Дорогие друзья! Предлагаем вашему вниманию произведение нашего прихожанина Андрея Харитонова
"Молитесь о нас"
Стихотворение посвящёно новомученикам и исповедникам Российским,
пострадавшим за Христа в тяжкое время гонений.
В тот страшный век, когда людей косили,
Вы - мученики были за Христа,
Сыны и дочери родной, больной России!
И совесть перед ней у вас чиста.
Взрывали храмы, купола срывали,
Царило зверство, подлость и обман.
А кто был не таков - тех убивали.
Стонала Родина от тяжких ран.
А ваши души - словно в Пасху свечи.
Родной земле вершило страшный суд
Бесов отродье. А вы - ждали встречу
С Христом на небе, радостных минут.
Вы так любили! И вы так терпели!
И нам до вас, о, как же далеко!
Дай Бог, чтоб мы покаяться успели.
Вы видите - нам тоже нелегко.
Пока ещё открытых нет гонений,
Но, как и прежде, Бог наш не в чести.
И всё решают несколько мгновений,
Когда мы говорим Ему: прости!
Любовью вашей сердце вновь согрелось,
И среди нас достойные нашлись.
Быть там, где вы, нам очень бы хотелось,
Ведь для души одна дорога - ввысь!
Всякие разговоры об этом были бы напрасны, все равно, что мы, увидев солнце, стали бы смотреть в телевизор. Как, если бы на нас обрушился поток бурлящей воды, согревающий и уносящий, а мы бы остужали его до комнатной температуры, чтобы принять ванну. Заповедь о любви к Богу и ближнему в том и состоит, что ее, эту любовь, невозможно никак оговаривать и ограничивать, и смысл притчи в том и состоит, что Господь отвечает человеку, который хочет внести ограничения, который хочет сузить круг своих ближних, ибо вопрос: «Кто есть ближний мой?» - заранее подразумевает ответ сужающий и ограничивающий. Но сегодняшнее Евангелие включает также и притчу Господа Иисуса Христа о милосердном самарянине. Эта притча дает нам право вслед за множеством тех, кто уже сказал об этих словах Спасителя, перенести их из древнего Иерихона и древнего Иерусалима времен земной жизни Господа Иисуса Христа в другое время и в другое место, так, как это делал святитель Иоанн Златоуст, так, как это делал святитель Димитрий Ростовский, так, как это делал приснопамятный архимандрит Павел (Груздев) и множество других проповедников, которые притчи Спасителя, для того, чтобы они не прозвучали чем-то относящимся к давней древности, а к нам, переносили в современность.
Давайте и мы постараемся представить, как то же самое событие, о котором говорит Спаситель, могло бы произойти здесь и сейчас, в нашем городе, в наши дни. В притче путь пролегал из Иерусалима в Иерихон. По определению он был очень рискован, потому что Иерусалим – град Небесный, место особого пребывания Божия, а Иерихон – наш мир, область греха.
Мы же представим, коль скоро так много изменилось за два тысячелетия, что сегодня путь пролегает из Иерихона в Иерусалим. И где же сегодня был бы Иерусалим, и где – Иерихон? Ответ дать несложно: Иерусалим – храм Христа Спасителя, в котором в эти дни находится величайшая святыня, Пояс Пресвятой Богородицы. Путем из Иерихона в Иерусалим была Пречистенская и другие московские набережные, на которых стояли сотни тысяч людей. А начиналось все в Иерихоне, который есть наша жизнь, наша теперешняя, светская, московская жизнь, постсоветское существование.
Теперь представим человека, который становится в эту очередь. Для того, чтобы не повторяться и перенестись в нашу действительность, возьмем какие-то соответствующие нашему времени реалии.
В притче Спасителя из Иерусалима в Иерихон шел иудей. Иудей – то есть человек, которого в то время можно было бы назвать церковным и правильно верующим. Кто у нас является типически церковным и правильно верующим? Даже по большинству, стоящих здесь, в этом храме, видно, что это наши русские женщины. Их в наших храмах в пять, а то и в десять раз больше, чем русских мужчин.
Мы служили возле Пояса Пресвятой Богородицы, в какой-то момент я посчитал - на одного мужчину приходилось пятнадцать, иногда – двадцать женщин. Это жизнь нашей Церкви. Вот и мы представим в нашем рассказе, что в очередь встала молодая женщина. Церковная, верующая, вполне понимающая, что главной святыней является Евхаристия, понимающая, что Господь молитвы исполняет, но не всегда с той скоростью и не всегда так, как мы просим, а так как Его воле благой угодно и все остальное крепко знавшая. Но только была у нее обычная женская скорбь, которая многих по понятным причинам сопровождает: годы ее шли, а мужа у нее не было. Так бывает, когда мужчин и женщин в отдельно взятой Поместной Церкви – пять к одному. А годы шли, и девушка понимала, что то, почти единственное, что у нее было, очарование молодости, – уходит с каждым днем.
И вот после долгих колебаний она решила пойти к Поясу Пресвятой Богородицы. Отказавшись от vip-билета, а ей его предлагали, по которому в любое время можно было пройти. Однако ей хватило разумения понять, что с этим билетом будет проход, но не будет благодати. Отказалась она и воспользоваться очередью для инвалидов, где ей предлагали постоять вместе с другими. В какой-то момент позвонили и сказали, что очередь сократилась, стоять придется не двадцать часов, не пятнадцать, вот только что люди прошли за два часа.
И она пошла и встала. Но пока доехала, очередь опять была почти что у Воробьевых гор. Ей стало понятно, что стоять придется долго-долго. Тогда она решила – постою немного, может, хоть какая-то благодать будет мне за это. Сначала шел дождик, потом, к ночи, повалил снег. Ноги застыли, а от реки дул ветер, потому что хоть она и Москва-река, а все-таки – река, от реки всегда холод. И часов через пять стало совсем невмоготу, потому что ни одежда, ни обстоятельства, ни здоровье не предполагали такого долгого стояния.
Очередь была разная. Несколько раз пели акафисты Пресвятой Богородице. Рядом стояли совсем странные люди. Кто-то обнимался и целовался, некоторые курили в сторону реки, но это была очередь, которая шла туда, к Поясу Пресвятой Богородицы. В какой-то момент нашей героине стало совсем плохо, подумалось: «Нет, я не достою, надо уходить».
Здесь мы встречаем других героев притчи. Из своего дома на Фрунзенской набережной вышел погулять, подышать воздухом прогрессивный священник. Это был не очень молодой, но еще не старый батюшка, который во время подобно читал книги отца Александра Меня, потом тщательно конспектировал Шмемана и Мейендорфа, и со стороны, осторожно, похваливал отца Георгия Кочеткова. Этот священник крепко знал, что церковная община – это хорошо, а язычество и суеверия – плохо. Наш священник уже высказался на православных форумах о том, что стоять в бесконечной очереди, когда в Москве еще двадцать пять частей разного рода одеяний Спасителя и Божьей Матери, – дико, что эти полуязычники делают в очереди противоположное тому, чем прогрессивный пастырь занимался все последние годы. И вот батюшка подошел к очереди, посмотрел на людей, увидел уже совсем бледную, качающуюся молодую девушку, но его это не заинтересовало. Он думал о статье, которую нужно было к завтрашнему дню написать, он спешил поделиться впечатлениями о непричесанном лице народного Православия. Батюшка, может, и хотел пожалеть людей, стоящих в очереди, но нужно было писать статью, и он ушел.
Прошло еще полтора-два часа. Наша героиня уже не чувствовала, как идет время. И тут появляется еще один герой нашего повествования. Около Крымского моста к очереди подъехал государственный чиновник, наверное, федеральный, потому что его машина могла оказаться возле храма. Наш герой приехал посмотреть на свой народ, который он обычно созерцал через i-pad ил i-phone при чтении новостей и блогов. Увидев воочию свой народ, чиновник огорчился. Вместо того, чтобы учиться нано-технологиям, они стоят в очереди к какому-то средневековому суеверию. Но у чиновника нашелся и маленький повод для радости: он уже предвкушал, как на следующем заседании сможет уесть коллегу из городской администрации за плохую организацию поклонения святыне. Ничего-то городские власти не могут организовать. Вот когда наш чиновник был в Турине, там католики цивилизованно и по интернет-записи сформировали очередь к Туринской Плащанице и никто больше часа не ждал. Если бы он выглянул из-за тонированного стекла машины и оторвался от сидения с подогревом, он бы увидел, что девушка, которая стоит рядом с ним, уже почти не жива. Но чиновнику было не до этого, он думал о народе, о его пользе, о нано-технологиях и о том, как правильно устроить прогресс в России.
Наконец появляется еще один герой нашего повествования. Когда очередь вынесла героиню истории на Пречистенскую набережную, туда вышел из своего непростого дома, расположенного где-то в переулках Остоженки, человек, выгуливающий таксу. Набережная была обычным местом его прогулок. Человек этот был вовсе нецерковный. У него даже имени-то было два, по паспорту он был вроде как Марат, а по крещению вроде как Михаил, даже толком не знал, какое имя его было правильное. В церковь он заходил только на Пасху, может быть еще случалось бывать на отпеваниях и на венчаниях друзей. И вот, уже под утро, проходя по набережной мимо очереди, он увидел, что молодой женщине совсем плохо. И тогда он вернулся домой и принес теплое пальто и валенки, завалявшиеся с поездки в Боровск, и отдал все это девушке, оставив еще и визитку: «Занесешь как-нибудь по случаю». И ушел. Впрочем, не выдержал, вернулся, принес термос с чаем: «У меня тут китайский, пей, уже близко, недолго тебе стоять». От горячего чая девушке стало полегче и Михаил-Марат решил, что теперь уже точно уйдет. Очередь повернула на Волхонку, в нее уже было не войти. И наш герой решил подойти к выходу из храма Христа Спасителя и дождаться девушку там. Очередь затормозила, и пришлось ждать еще два часа.
Первое, что вспомнила наша героиня, вышедшая из храма Христа Спасителя – уже после того, как она пришла в себя: такса лизала ей руку. Такса самарянина.
А потом вопрос: «Куда едем-то?».
Именно так мы можем сегодня представить евангельский рассказ и ответить на вопрос: «Кто мой ближний?». Как пойти навстречу ко Христу и Его Матери, не задумываясь ни о каких резонах, не получая никаких билетов, ничего себе не выгадывая. И как можно увидеть человека, а не страну, не общество, не социальный круг, которому ты можешь оказаться ближним.
ДНИ ПОКАЯННЫЕ
Дни покаянные настали,
Дни полные святой печали
И сокрушенья о грехах,
Дни полные святой надежды,
Что будем лучше мы, чем прежде,
Полюбим крепко Божий страх…
Подай, Господь, душе смиренье,
Продли еще Твое терпенье,
Как Матерь Божья у Креста…
И сердце, плача, отогрелось…
Вот и сбылось, чего хотелось
Во дни Великого поста…
ВЕСЕННЕЕ СОЛНЦЕ
Сегодня солнышко сияло,
Такого не было давно!
Душа без солнышка устала,
И вот оно! и вот оно!
Как в детстве, милом и далеком,
Родным повеяло с небес –
И стало ярким, что поблёкло,
И ждет душа простых чудес!
Опять весна, и все ей радо,
Я слышу птичек голоса
И свежесть утреннего сада,
И голубые небеса…
Иван Ильин. О лишениях.
Когда мне стукнуло восемь лет, бабушка подарила мне на елку красивую тетрадь в синем сафьянном переплете и сказала: «Вот тебе альбом, записывай в него все, что тебе покажется умным и хорошим; и пусть каждый из нас напишет тебе что-нибудь на память»... Вот было разочарование!.. Мне так хотелось оловянных солдатиков, они даже по ночам мне снились... И вдруг — альбом. Какая скучища... Но дедушка взял мою сафьянную тетрадь и написал на первой странице: «Если хочешь счастья, не думай о лишениях; учись обходиться без лишнего»... Да, хорошо ему было говорить: «не думай»... А мне было до слез обидно. Но пришлось примириться...
Я тогда и не заметил, как глубоко меня задел этот постылый жизненный совет, данный мне дедом. Сначала я и слышать о нем не хотел; это была прямая насмешка надо мною и над моими солдатиками. Но позднее... И потом еще много спустя... У меня было так много лишений в жизни... И всегда, когда мне чего-нибудь остро недоставало или когда приходилось терять что-нибудь любимое, я думал о сафьянной тетради и об изречения деда. Я и сейчас называю его «правилом счастья» или «законом оловянного солдата». Кажется, тут замешана и сказка Андерсена: «Стойкий оловянный солдатик»: храбрый был малый — прошел через огонь и воду, и даже глазом не моргнул...
А теперь этот закон кажется мне выражением настоящей жизненной мудрости. Жизнь есть борьба, в которой мы должны побеждать; а победителем становится тот, кто осуществляет благое и справедливое. Конечно, тут являются искушение и опасности; и каждая опасность есть в сущности угроза. Если рассмотреть все эти угрозы, то все они приблизительно одинаковы: они грозят лишениями. Потому, что так называемые «унижения» суть тоже лишения в вопросах независимости, признания со стороны других и жизненного успеха; эти лишения бывают, конечно, наиболее тягостными. Нельзя примириться с утратой истинного достоинства и уважения к себе, но нельзя принимать к сердцу отсутствие успеха у других, а также поношение и клевету. Мы должны уметь обходиться без жизненного «успеха», без «почета» и без так называемой «славы».
И вот, если я буду бояться таких и им подобных лишений, то мне придется отказаться от главного, предметного успеха в жизни и от победы в жизненной борьбе. А если и хочу предметной победы, то я должен пренебрегать лишениями и презирать угрозы. То, что иногда называют «крепкими нервами», есть не что иное, как мужественное отношение к возможным или уже начавшимся лишениям. Все, что мне грозит, и притом часто только грозит и даже не осуществляется, есть своего рода лишение, — лишение в области еды, питья, одежды, тепла, удобства, имущества, здоровья и т. д. И вот человек, поставивший себе серьезную жизненную задачу, имеющий великую цель и желающий предметного успеха и победы, должен не бояться лишений; мужество перед лишениями и угрозами есть уже половина победы, или как бы выдержанный «экзамен на победу». Тот, кто трепещет за свои удобства и наслаждения, за свое имущество и «спокойствие», тот показывает врагу свое слабое место, он подставляет ему «ахиллесову пяту» и будет скоро ранен в нее: он будет ущемлен, обессилен, связан и порабощен. Ему предстоит жизненный провал...
Всю жизнь нам грозят лишения. Всю жизнь нас беспокоят мысли и заботы о возможных «потерях», «убытках», унижениях и бедности. Но именно в этом и состоит школа жизни: в этом — подготовка к успеху, закал для победы. То, чего требует от нас эта школа, — есть духовное преодоление угроз и лишений. Способность легко переносить заботы и легко обходиться без того, чего не хватает, входит в искусство жизни. Никакие убытки, потери, лишения не должны выводить нас из душевного равновесия. «Не хватает?» — «Пускай себе не хватает. Я обойдусь»... Нельзя терять священное и существенное в жизни: нельзя отказываться от главного, за которое мы ведем борьбу. Но все несущественное, повседневное, все мелочи жизни — не должны нас ослеплять, связывать, обессиливать и порабощать...
Искусство сносить лишения требует от человека двух условий.
Во-первых, у него должна быть в жизни некая высшая, всё определяющая ценность, которую он действительно больше всего любит и которая на самом деле заслуживает этой любви. Это и есть то, чем он живет и за что он борется; то, что освещает его жизнь и направляет его творческую силу; то, перед чем все остальное бледнеет и отходит на задний план... Это есть священное и освящающее солнце любви, перед лицом которого лишения не тягостны и угрозы не страшны... Именно таков путь всех героев, всех верующих, исповедников и мучеников...
И во-вторых, человеку нужна способность сосредоточивать свое внимание, свою любовь, свою волю и свое воображение — не на том, чего не хватает, чего он «лишен», но на том, что ему дано. Кто постоянно думает о недостающем, тот будет всегда голоден, завистлив и заряжен ненавистью. Вечная мысль об убытках может свести человека с ума или уложить в гроб [Срв. рассказ Чехова «Скрипка Ротшильда»]; вечный трепет перед возможными лишениями унижает его и готовит его к рабству. И наоборот: тот, кто умеет с любовью вчуствоваться и вживаться в дарованное ему, тот будет находить в каждой жизненной мелочи новую глубину и красоту жизни, как бы новую дверь, ведущую в духовные просторы; или — вход в сокровенный Божий сад; или — колодезь, щедро льющий ему из глубины бытия родниковую воду. Такому человеку довольно простого цветка, чтобы коснуться божественного миротворения и изумленно преклониться перед ним; ему, как Спинозе, достаточно наблюдения за простым пауком, чтобы постигнуть строй природы в его закономерности; ему нужен простой луч солнца, как Диогену, чтобы испытать очевидность и углубиться в ее переживание. Когда-то ученики спросили Антония Великого, как это он видит Господа Бога? Он ответил им приблизительно так: «Ранним утром, когда я выхожу из моей землянки в пустыню, я вижу, как солнце встает, слышу, как птички поют, тихий ветерок обдувает мне лицо — и сердца мое видит Господа и поет от радости...»
Каким богатством владеет бедняк, если он умеет быть богатым...
Это значит еще, что лишения призывают нас к сосредоточенному созерцанию мира, так, как если бы некий сокровенный голос говорил нам: «В том, что тебе уже дано, сокрыто истинное богатство; проникни в него, овладей им и обходись без всего остального, что тебе не дано, ибо оно тебе не нужно...» Во всех вещах мира есть измерение глубины. И в этой глубине есть потаенная дверь к мудрости и блаженству. Как часто за «богатством» скрывается сущая скудость, жалкое убожество; а бедность может оказаться сущим богатством, если человек духовно овладел своим скудным состоянием...
Поэтому нехорошо человеку обходиться без лишений: они нужны ему, они могут привести ему истинное богатство, которого он иначе не постигнет. Лишения выковывают характер, по-суворовски воспитывают человека к победе, учат его самоуглублению и обещают ему открыть доступ к мудрости.
И я не ропщу на лишения и утраты, постигшие меня в жизни. Но о моей синей сафьяновой тетради, научившей меня когда-то «закону оловянного солдатика», я вспоминаю с благодарностью: она отняла у меня когда-то желанную игрушку, но открыла мне доступ к истинному богатству. И ее — я не хотел бы лишиться в жизни...
Лидия Запарина
"Отец Харитон"
В 1864 году Пасха была ранняя - на другой день Благовещения. Снегу было много, стояли заморозки, и на реках чуть только показались закраины.
Молодой помещик Балаев, уже 2 года живший безвыездно в своем имении за 50 верст от губернского города, вздумал воспользоваться санным путем. На второй день Пасхи он поехал в город делать нужные визиты.
Со следующего же дня погода совершенно изменилась: повеял южный ветер. Термометр показывал до 15 градусов тепла, и в 2-3 дня снегу как не бывало.
Балаеву надо было торопиться домой, пока реки не тронулись. За 5 верст от города нужно было переправляться через большую реку или по льду, для безопасности по доскам, или же на пароме, если лед уже прошел. Моста через реку не было. По делам Балаеву пришлось задержаться в городе до понедельника Фоминой недели.
Вечером в Фомино воскресенье был послан верховой, чтобы заготовить на берегу на всякий случай достаточное для перехода по льду количество досок.
На другой день утром Балаев подъехал к переправе. Река уже вся вспучилась, и лед начал трескаться. Закраины саженей по 20 шириной, как отдельные реки, шумно бурлили, стремясь на простор, по отлогим берегам реки. Переправа была невозможна: каждую минуту мог начаться ледоход. На противоположном берегу стояла небольшая харчевня. Из нее уже несколько раз выходил на берег какой-то человек в коротком пальто, подпоясанном кушаком, и с котомкой за плечами.
Постоит, походит он по берегу, посмотрит вниз и вверх по реке - и опять возвращается в дом.
Вдруг раздался глухой треск. Река точно охнула... Весь лед поднялся, как бы вынырнув из воды, и сплошною массою покрыл закраины реки... С минуту происходила словно глухая борьба, а затем вся ледяная масса с легким шелестом медленно двинулась по течению реки. Большие льдины, как огромные плоты, спокойно занимали середину, а по краям более мелкие льдины наскакивали одна на другую, то нагромождались в кучи, то разбивались вдребезги и алмазными искрами рассыпались во все стороны... Лед напирал на берега...
Из харчевни опять вышел человек. На этот раз кроме котомки за плечами у него была корзина на левой руке и большая палка в правой. Быстро подойдя к берегу, он осмотрелся, затем пробежал саженей 10 вверх по течению реки и на секунду остановился. Сняв фуражку, человек несколько раз перекрестился и далеко прыгнул с берега на лед... Балаев остолбенел. Дыхание у него замерло... А человек между тем начал метаться из стороны в сторону, перескакивая со льдины на льдину, и в каких-нибудь 2-3 минуты перебежав закраину реки, попал на огромную льдину, которую медленно несло по течению.
Опираясь на палку, человек смело шел по льдине и быстро приближался к тому месту, где стоял Балаев. Сердце Балаева сжималось от сознания, что вот-вот он будет свидетелем неизбежной, казалось ему, гибели отчаянного безумца... Он, инстинктивно схватив доску, побежал берегом по течению реки, на случай помощи пешеходу. Между тем смельчак, перейдя большую льдину, уже прыгал саженях в 15-ти от берега по мелким льдинам, напиравшим друг на друга. На реке треск и шум... Поднялся ветер... Ослепительным был блеск солнечных лучей, отраженных льдинами. Дурно становилось Балаеву от головокружения при виде этой картины.
И вдруг из середины этого хаоса смельчак, как бомба, вылетел далеко на берег. И, точно кому-то делая вызов, быстро осенил себя крестным знамением и весело прокричал: "Христос Воскресе!" От чрезмерного напряжения нервов с Балаевым сделалась истерика. Обливаясь слезами, он бросился к мальчугану, охватил его обеими руками и начал целовать его лицо приговаривая: "Воистину Воскресе!"
Это оказался мальчуган лет 14, ученик духовного училища. Он пешком возвращался в город после пасхальных каникул и, сообразив, что ледоход может продолжаться несколько дней, быстро воспользовался его началом, когда закраины реки набило льдом и по нему можно было перебежать на серединную льдину, а с нее попасть и на другой берег.
Наконец освободившись от объятий Балаева, мальчуган снял с руки корзину и начал отряхиваться, т. к. весь был покрыт брызгами и крошками льдин. Особенно много их набилось в лапти. Он вел себя так, точно ничего особенного не случилось. На лед по реке он уже не обращал никакого внимания: до него ему теперь не было решительно никакого дела... Весь он был занят проверкою - не потерял ли чего при переходе через реку? Тщательно осмотрел он корзину, которая была покрыта сверху белою тряпкою и обвязана бечевкою: оказалось, все в исправности. Запустил попеременно обе руки в карманы штанов, пошарил за пазухой, потрогал лямки котомки, висевшей за плечами, и, совершенно успокоенный, посмотрел на Балаева.
- Ну что, натерпелся страху, друг, как переходил реку-то? - спросил Балаев.
И как же ты осмелился на явную беду идти? Ведь лед рыхлый, каждую минуту провалиться может...
- Зачем бояться! Я знал, что перейду, иначе не пошел бы, - совершенно серьезно ответил он.
- А зачем же ты закричал: "Христос Воскресе!" - а не другое что, когда выскочил на берег? - спросил Балаев, озадаченный удивительным спокойствием мальчика.
- А как же? Теперь Пасха. До Вознесения, все сорок дней "Христос Воскресе!" И дорогой, когда идешь, все надо петь: "Христос Воскресе!", "Пасха священная нам днесь показася", " Воскресения день... " Да мало ли пасхальных песней есть! Все надо петь, что знаешь. Хорошо! Я все пасхальные песни наизусть знаю... У нас в училище заучивать их заставляли. Да и дома на клиросе в церкви надо петь, и по деревням, когда с иконами ходят...
- Где же твой дом? Откуда ты идешь?
- А от Богородицы, с малой Сизьмы, семьдесят пять верст отсюда. Папа мой там священником.
Проговорив это, мальчуган почтительно снял фуражку и сказал: "Прощайте, мне идти пора..." Сильное впечатление произвел на Балаева удивительный мальчик, своим спокойствием, рассудительностью, верой, силой духа. И ему не хотелось расстаться с ним так просто.
- Я довезу тебя до города, - пригласил Балаев мальчика в тарантас, - пять верст ведь еще... Снимай котомку-то да садись. Живо доедем, а пешком-то устанешь.
- Спасибо, я бы и пешком добрался. Теперь уже что! А если с вами ехать, так надо переобуться, - посмотрел он на свои лапти.
- Ну, что же, переобуйся, да и едем, - сказал Балаев. Его спутник сел на доску, снял с плеч котомку, отвязал притороченные к ее верху сапоги и, освободив ноги от лаптей, обулся. Сели в тарантас и поехали.
- Что в корзине-то у тебя? - спросил Балаев.
- Полсотни крашенных пасхальных яиц, - ответил деловым тоном мальчик, - и пироги. Мне дней на десять хватит. А в котомке белье. Теперь домой уже до сенокоса не отпустят. У нас всегда на Кирика и Улиту отпускают.
- Почему же тебя родители пешком пускают в такую дальнюю дорогу. Мало ли что случиться может? Ведь, вот утонуть мог, или злой человек обидит.
- Что может случиться? - уверенным тоном сказал мальчуган. - Утонуть? Нет. Бог сохранит. А злому человеку что от меня взять? Да от него и убежать можно.
- Ну, а если Бог не "сохранит и тонуть станешь"? - почему-то, против воли, задорно спросил Балаев. Мальчуган посмотрел на него таким взглядом, что тому до боли стало стыдно, и ничего не ответил.
- А когда выучишься, что будешь делать? - спросил Балаев, чтобы загладить неловкость.
- Буду священником, - как-то мечтательно выговорил мальчуган и посмотрел на Балаева уже другим взглядом - ласковым, с чуть заметной улыбкой. - И Вас вспомню... Как будет Пасха, я в уме и скажу Вам: "Христос Воскресе!" И Вы, как в Пасху услышите в первый раз: "Христос Воскресе!" - вспомните меня и в уме скажите: "Воистину Воскресе, о. Харитон!" Я тогда уже отцом Харитоном буду.
Целый переворот произвел в душе Балаева этот удивительный мальчик, сидевший рядом с ним в тарантасе...
"Точно провидец какой, - Балаев - все ясно видит в будущем, знает, что с ним будет и в самую душу тебе заглядывает и как бы связывает ее со своею". Как-то тепло стало на душе у Балаева и жалко было ему расставаться с ним. Доехали до города, и мальчик попросил остановить лошадей.
- Вон, мне надо туда, - указал он рукой.
- Теперь прощайте. Спасибо. Христос Воскресе!
- Воистину Воскресе! - ответил Балаев и расцеловал будущего о. Харитона. Вскоре тот скрылся в переулке между домами.
------------------------------------------------------------------------------------------------------------------
Прошло 40 лет после описанного случая.
Сенатор Балаев, проживавший по зимам в Петербурге, делая в первый день Пасхи официальные визиты, почувствовал себя плохо.
Он принужден был возвратиться домой и лечь в постель. Послали за доктором. Доктор прописал нужные лекарства и сказал родным об опасном положении. "Теперь пока еще ничего нет, но может быть удар. Если больной верующий, не мешает послать за священником", - посоветовал, уходя, доктор. Часа полтора искали священника.
Духовенство славит по домам, и его трудно найти в это время. Между тем больному становилось все хуже и хуже, хотя удара еще и не было, но он перестал уже говорить...
Родные окружили постель умирающего, а он точно с надеждой смотрел на дверь, шевелил губами, как будто силился что-то сказать и не мог.
Так продолжалось с полчаса. Все чувствуют: началась агония. А посланный за священником все не возвращался. Наконец лакей распахнул дверь. Вошел седой, стройный священник в епитрахили, с крестом в правой руке и, быстрыми шагами направляясь к больному, издали еще веселым голосом сказал: "Христос Воскресе!" Точно электрическая искра пробежала по всему телу больного. Он быстро сел на постели и чистым, радостным голосом ответил: "Воистину Воскресе! Отец Харитон!"
Секунда - и священник с сенатором сидели на постели в объятиях друг друга, обливаясь горячими слезами...
Где она начинается, бедность? Какой малостью должен обладать человек, чтобы считаться «бедным»? Кто знает?
Я часто видел богатых и даже очень богатых людей, считавших себя «бедными» и в самом деле носивших в себе это ощущение. Они страстно жаждали большего, гораздо большего; они «нуждались» в том, в чем они вовсе не нуждались; они напряженно глядели «вверх», и только «вверх», и постоянно подсчитывали, чего им еще не хватает. Ненасытный, когда насытится он? Как помочь тому, кто забыл прекрасное слово «довольно»?
Я видел также людей в довольно стесненных обстоятельствах, считавших себя «достаточно богатыми» и в самом деле носивших в себе это ощущение. Их «состояние» было более чем скромно: они жили от зарплаты до зарплаты. И не нуждались в том, что им действительно было нужно; спокойно смотрели они «вниз» и часто подсчитывали, чего еще они должны лишиться и как много людей, которым не хватает самого необходимого. Так называемые «лишения» давались им легко. Они были мастерами утешения; сами же не очень нуждались и в утешении. Мне казалось всегда, что свое «состояние» или скорее — «сокровище» они поместили куда-то в другое место. (Куда?)
Но это означает, что объективные размеры состояния не могут решить вопрос «существования в бедности». Маленький мешок скоро наполнится; но большой мешок с дырой — никогда. И еще: каждый должен решать сам для себя, «беден» ли он; другие судят об этом всегда неверно. И последнее — если ты хочешь для своих детей богатства, научи их смотреть «вниз» и легко переносить лишения; а еще вкусу к «довольно»; и духовной способности помещать свое «сокровище» куда-нибудь в другое место.
Итак, на земле нет бедности вообще? — Увы! Существует двоякая бедность. Материальная — когда человек теряет работу и переживает трагедию, которая кажется ему трагедией «лишнего» существа на свете; когда уже не имеет силы его право на работу и на жизнь; когда он сам уже не нужен; когда он уже не может смотреть «вниз», потому что для него нет больше «низа»; когда ему уже не может помочь искусство переносить лишения и довольствоваться тем, что есть. Тогда человек беден, действительно беден; тогда это настоящая бедность.
Наряду с ней существует и духовная бедность, это когда человек не может постичь, что есть верное и прекрасное «иное место», в которое он может поместить свое истинное «состояние», свое истинное «сокровище»; когда он воспринимает речи об этом «ином месте» как глупость, с издевкой отвергая их. Из-за этого сам человек делается как бы «лишним»; бессмысленными становятся его жизнь и его достижения; и пока он не поймет этого, сам он едва ли нужен. Он даже не подозревает, чего в действительности лишился и куда, собственно, направляется. В этом случае человек снова беден, по-настоящему беден, но совсем в другом смысле. Вот это и есть настоящая бедность.
Но самое печальное заключается в том, что люди второго вида бедности так часто проходят холодно и гордо мимо людей первого вида бедности. Отсюда возникает безбожный, нехристианский порядок жизни. А в нем — беда и опасность сегодняшнего мира.
З. Н. Гиппиус
И ЗВЕРИ...
Когда Христос воскрес — то об этом прежде всего с удивлением узнали земляные черви. Сказали кротам, которые и сами уже это подозревали, кроты поговорили с полевыми мышами, а мыши часто выбегают из норок: от мышей узнали суслики и зайцы. Вскоре, таким образом, дело это стало известно всему звериному царству. Звери не говорят друг с другом словами, как люди, а совсем иным способом сообщаются, и притом так скоро и верно, что вести между ними распространяются по всей земле быстрее, чем по телеграфу.
Так вот, когда воскрес Христос, звери тотчас же об этом заговорили. Сначала они были просто в недоумении, потому что случилась такая вещь в первый раз; но едва выяснилось, что после Воскресенья Христа будут воскресать и все люди, — звери чрезвычайно огорчились и обиделись. Люди будут воскресать, а про зверей ничего не известно.
Стали звери частенько собираться маленькими кружками, особенно в ночь, когда люди празднуют Воскресенье Христа; толковали между собою и спорили. Многие злобствовали.
Вот, собрались некоторые в одну такую ночь (очень давно уж это было) — и опять стали друг другу жаловаться.
— Что это, в самом деле, — сказала старая лошадь. — Бьешься-бьешься целую жизнь, ездит на тебе человек, а потом издохнешь, и кончено. А человек помрет — так нет, воскреснет, как ни в чем не бывало, и опять жить. Прежде — лучше: он ездит, ты возишь, ну — куда ни шло, оба одинаково помрем, одинаковый конец и ему, и мне. А теперь — просто сил терпеть нету.
Была на собрании больная курица. У нее покривилась шея, потому что однажды громадный щенок бросился на ее цыплят, она бросилась их защищать, и щенок куснул ей шею.
— Да, — сказала курица. — Уж если с нами что-нибудь случается, так уж конец. Уж нечего ждать. Одного моего сына, которого я у собаки вырвала, люди потом зарезали и съели. И все-таки они воскреснут, А сын мой не воскреснет, и я его больше никогда не увижу. Ведь и я пропаду.
Собака тоже была на собрании и стала бормотать, извиняясь перед курицей: она была тогда молода, она не знала, хотела поиграть с цыплятами. А что касается людей…
Но собаку перебил осел:
— Что касается людей, — сказал он,- то удивительно, до чего они глупы, медлительны, непонятливы и слепы! И все-таки им позволено воскресать. Мы, звери, мало знаем, — но уж до такой степени ничего не понимать и не видеть, как люди, — это даже странно. Например, мы видим ангелов, а они их совершенно не видят.
— Неужели не видят? — с удивлением спросила кошка. — Ты уверен?
— Ну, еще бы! Дети человеческие, самые маленькие, видят, а чуть начнет говорить- теряет всякое зрение. Подумайте! На моей прапрабабушке поехал раз человек — Валаамом его звали — по какому-то нехорошему делу. Едет по переулку. Ангел загородил дорогу. Человек не видит — и ведь какой человек! Пророком считался. Прапрабабушка видит ангела — ну, конечно, остановилась. Не идти же на ангела! А пророк ее бить. До того дошло, что прапрабабушке, в виде снисхождения, позволено было человеческими словами сказать пророку, что тут ангел стоит не пускает дальше. Нет ничего они не видят!
Все звери стали удивляться, потому что все они отлично видели ангелов, где только ангелы ни проходили. В Светлую ночь Воскресенья Христа они обыкновенно слетали на землю толпами, скользили и поодиночке. Молоденькая птичка тут же заметила одного, который пролетал в эту минуту над лесом, и повернула к нему свою красную шейку.
Красная она у нее была оттого, что вела она свой род от серых птичек, которые летали над крестом, когда Христа распинали. Птички эти старались клювами выдернуть гвозди у Него из рук, и кровь Его брызнула им на шейку. Так и стали у них с тех пор расти там красные перышки.
— Послушайте, — сказала красношейка. — Что мы все спорим да мучаемся? Время идет. Отчего мы не спросим у ангела? Давно бы нам спросить. Терпим-терпим… Пусть нам ангел, скажет за что мы обижены! Ну-ка, я полечу за ним, позову!
Все звери сразу почувствовали, что это хорошо, и удивились, что давно не пришло им это в голову. Но лететь за ангелом не пришлось, Он сам в эту минуту остановился над ними, точно прислушался, где его зовут, медленно опустился на землю, мерцая светом широких крыльев. Потом сложил крылья и сел на большой, поросший мохом камень среди зверей.
Звери не то что испугались, но немного сконфузились. Говорить с ангелами им приходилось мало. А тут было очень важное дело — дело всей жизни.
— Христос воскрес! — сказала, наконец, собака.
Ангел ответил, серьезно и радостно:
— Воистину воскрес!
— Вот люди за Ним воскресают, а мы воскреснем? — простонала голодная волчица и сложила умоляюще лапы. — Воскреснем?
Тогда звери заговорили по-своему все сразу: не понимали, чем люди лучше зверей и за что им дано воскресенье.
Кошка даже плечами пожала.
— Они противные, глупые и злые,- сказала она. — Да, впрочем"и звери все глупы и противны. По мне, если сказать правду, лучше бы и звери не воскресали. Мне бы одной вечно жить, а до других мне ни малейшего дела нет Люди же — полное ничтожество. Смеют еще воскресать!
Тут случилось неожиданное. Только что кошка успела это выговорить, как на нее с лаем, забыв об ангеле, кинулась собака. Лаяла, захлебывалась, вся дрожала, едва можно было разобрать, что она такое хочет сказать.
— Не могу я так! — вопила собака. — Не могу! Я - собака, пес, и люди меня часто не понимают и сдохну я под забором, — а все-таки хочу, чтоб если не мы — так хоть люди пусть воскресают! Пусть они, милые, воскресают! Я и сдохну, а любить их буду, потому что кого же мне любить, если они совсем умрут?
Курица больная заклохтала:
— Вот правда! Вот и я так! Только я не о людях! Я о сынке думаю: пусть я пропаду, только бы он жив был! Кого ж мне любить, коли его нету?
Тогда вдруг ангел улыбнулся. Пошло от него сиянье; в небе даже заходили столбы. Звери примолкли, иные съежились и смотрели на ангела. Еще не понимали. Что-то он скажет?
И ангел сказал, — не словами, а может быть, и словами, — но так, что все звери его услышали. Сказал:
— Звери вы, звери! Что же вы еще знать хотите, когда сами все знаете? О чем меня спрашиваете?
Собака завиляла хвостом и промолвила робко:
— Да вот … Воскреснем ли мы или нет?
Ангел опять улыбнулся.
— Ты сама знаешь, — сказал он. — Ты сама сказала, что хочешь всегда любить. Любовь никогда не пропадает. Если любишь — значит, и воскреснешь. И ты, курица. Любишь сынка — ну, и воскреснешь, чтобы любить его дальше.
Собака тихо лизнула кончик ангелова крыла и сказала:
— А кошка-то, значит не воскреснет? Мне ее жалко. Она просто глупая.
Глаза всех зверей с сожалением обратились на кошку. Она съежилась, ей было холодно и чего-то стыдно. И страшно, хотя она храбрилась.
Но тут увидели все, что летят целые рои ангелов, летят низко под облаками, освещая облака. Летят и поют: Христос воскрес! Волчица подняла морду, смотрела, осел смотрел, откинув уши, и лошадь, и курица, и собака, — все. Стала и кошка смотреть, сощурив глаза, не могла удержаться. И хоть никого еще не любила, все-таки принялась на что-то надеяться. Все звери, даже самые тупые и злые, даже вовсе ничего еще не понявшие, смотрели, слушали. И вдруг звериным своим, живым существом почуяли раз навсегда, что ничем они не обижены, что не для людей одних воскрес Христос, а и для них, бессловесных. И радостно стало зверям.
Ангел поднялся с камня, еще раз улыбнулся, распустил свои широкие-широкие крылья, так что они надо всеми зверями сидящими распростерлись, и полетел вверх, за улетевшим роем братьев, которые пели о том, что из мертвых воскрес Христос.
О'Генри
Дары волхвов
Один доллар восемьдесят семь центов. Это было все. Из них шестьдесят центов монетками по одному центу. За каждую из этих монеток пришлось торговаться с бакалейщиком, зеленщиком, мясником так, что даже уши горели от безмолвного неодобрения, которое вызывала подобная бережливость. Делла пересчитала три раза. Один доллар восемьдесят семь центов. А завтра Рождество.
Единственное, что тут можно было сделать, это хлопнуться на старенькую кушетку и зареветь. Именно так Делла и поступила. Откуда напрашивается философский вывод, что жизнь состоит из слез, вздохов и улыбок, причем вздохи преобладают.
Пока хозяйка дома проходит все эти стадии, оглядим самый дом. Меблированная квартирка за восемь долларов в неделю. В обстановке не то чтобы вопиющая нищета, но скорее красноречиво молчащая бедность. Внизу, на парадной двери, ящик для писем, в щель которого не протиснулось бы ни одно письмо, и кнопка электрического звонка, из которой ни одному смертному не удалось бы выдавить ни звука. К сему присовокуплялась карточка с надписью: "М-р Джеймс Диллингхем Юнг" "Диллингхем" развернулось во всю длину в недавний период благосостояния, когда обладатель указанного имени получал тридцать долларов в неделю. Теперь, после того как этот доход понизился до двадцати долларов, буквы в слове "Диллингхем" потускнели, словно не на шутку задумавшись: а не сократиться ли им в скромное и непритязательное "Д"? Но когда мистер Джеймс Диллингхем Юнг приходил домой и поднимался к себе на верхний этаж, его неизменно встречал возглас: "Джим!" и нежные объятия миссис Джеймс Диллингхем Юнг, уже представленной вам под именем Деллы. А это, право же, очень мило.
Делла кончила плакать и прошлась пуховкой по щекам. Она теперь стояла у окна и уныло глядела на серую кошку, прогуливавшуюся по серому забору вдоль серого двора. Завтра Рождество, а у нее только один доллар восемьдесят семь центов на подарок Джиму! Долгие месяцы она выгадывала буквально каждый цент, и вот все, чего она достигла. На двадцать долларов в неделю далеко не уедешь. Расходы оказались больше, чем она рассчитывала. С расходами всегда так бывает. Только доллар восемьдесят семь центов на подарок Джиму! Ее Джиму! Сколько радостных часов она провела, придумывая, что бы такое ему подарить к Рождеству. Что-нибудь совсем особенное, редкостное, драгоценное, что-нибудь, хоть чуть-чуть достойное высокой чести принадлежать Джиму.
В простенке между окнами стояло трюмо. Вам никогда не приходилось смотреться в трюмо восьмидолларовой меблированной квартиры? Очень худой и очень подвижной человек может, наблюдая последовательную смену отражений в его узких створках, составить себе довольно точное представление о собственной внешности. Делле, которая была хрупкого сложения, удалось овладеть этим искусством.
Она вдруг отскочила от окна и бросилась к зеркалу. Глаза ее сверкали, но с лица за двадцать секунд сбежали краски. Быстрым движением она вытащила шпильки и распустила волосы.
Надо вам сказать, что у четы Джеймс Диллингхем Юнг было два сокровища, составлявших предмет их гордости. Одно - золотые часы Джима, принадлежавшие его отцу и деду, другое - волосы Деллы. Если бы царица Савская проживала в доме напротив, Делла, помыв голову, непременно просушивала бы у окна распущенные волосы - специально для того, чтобы заставить померкнуть все наряды и украшения ее величества. Если бы царь Соломон служил в том же доме швейцаром и хранил в подвале все свои богатства, Джим, проходя мимо, всякий раз доставал бы часы из кармана - специально для того, чтобы увидеть, как он рвет на себе бороду от зависти.
И вот прекрасные волосы Деллы рассыпались, блестя и переливаясь, точно струи каштанового водопада. Они спускались ниже колен и плащом окутывали почти всю ее фигуру. Но она тотчас же, нервничая и торопясь, принялась снова подбирать их. Потом, словно заколебавшись, с минуту стояла неподвижно, и две или три слезинки упали на ветхий красный ковер.
Старенький коричневый жакет на плечи, старенькую коричневую шляпку на голову - и, взметнув юбками, сверкнув невысохшими блестками в глазах, она уже мчалась вниз, на улицу.
Вывеска, у которой она остановилась, гласила: "M-me Sophronie. Всевозможные изделия из волос", Делла взбежала на второй этаж и остановилась, с трудом переводя дух.
- Не купите ли вы мои волосы? - спросила она у мадам.
- Я покупаю волосы, - ответила мадам. - Снимите шляпу, надо посмотреть товар.
Снова заструился каштановый водопад.
- Двадцать долларов, - сказала мадам, привычно взвешивая на руке густую массу.
- Давайте скорее, - сказала Делла.
Следующие два часа пролетели на розовых крыльях - прошу прощенья за избитую метафору. Делла рыскала по магазинам в поисках подарка для Джима.
Наконец, она нашла. Без сомнения, что было создано для Джима, и только для него. Ничего подобного не нашлось в других магазинах, а уж она все в них перевернула вверх дном, Это была платиновая цепочка для карманных часов, простого и строгого рисунка, пленявшая истинными своими качествами, а не показным блеском, - такими и должны быть все хорошие вещи. Ее, пожалуй, даже можно было признать достойной часов. Как только Делла увидела ее, она поняла, что цепочка должна принадлежать Джиму, Она была такая же, как сам Джим. Скромность и достоинство - эти качества отличали обоих. Двадцать один доллар пришлось уплатить в кассу, и Делла поспешила домой с восемьюдесятью семью центами в кармане. При такой цепочке Джиму в любом обществе не зазорно будет поинтересоваться, который час. Как ни великолепны были его часы, а смотрел он на них часто украдкой, потому что они висели на дрянном кожаном ремешке.
Дома оживление Деллы поулеглось и уступило место предусмотрительности и расчету. Она достала щипцы для завивки, зажгла газ и принялась исправлять разрушения, причиненные великодушием в сочетании с любовью. А это всегда тягчайший труд, друзья мои, исполинский труд.
Не прошло и сорока минут, как ее голова покрылась крутыми мелкими локончиками, которые сделали ее удивительно похожей на мальчишку, удравшего с уроков. Она посмотрела на себя в зеркало долгим, внимательным и критическим взглядом.
"Ну, - сказала она себе, - если Джим не убьет меня сразу, как только взглянет, он решит, что я похожа на хористку с Кони-Айленда. Но что же мне было делать, ах, что же мне было делать, раз у меня был только доллар и восемьдесят семь центов!"
В семь часов кофе был сварен, раскаленная сковорода стояла на газовой плите, дожидаясь бараньих котлеток.
Джим никогда не запаздывал. Делла зажала платиновую цепочку в руке и уселась на краешек стола поближе к входной двери. Вскоре она услышала его шаги внизу на лестнице и на мгновение побледнела. У нее была привычка обращаться к Богу с коротенькими молитвами по поводу всяких житейских мелочей, и она торопливо зашептала:
- Господи, сделай так, чтобы я ему не разонравилась.
Дверь отворилась, Джим вошел и закрыл ее за собой. У него было худое, озабоченное лицо. Нелегкое дело в двадцать два года быть обремененным семьей! Ему уже давно нужно было новое пальто, и руки мерзли без перчаток.
Джим неподвижно замер у дверей, точно сеттер, учуявший перепела. Его глаза остановились на Делле с выражением, которого она не могла понять, и ей стало страшно. Это не был ни гнев, ни удивление, ни упрек, ни ужас - ни одно из тех чувств, которых можно было бы ожидать. Он просто смотрел на нее, не отрывая взгляда, в лицо его не меняло своего странного выражения.
Делла соскочила со стола и бросилась к нему.
- Джим, милый, - закричала она, - не смотри на меня так. Я остригла волосы и продала их, потому что я не пережила бы, если б мне нечего было подарить тебе к Рождеству. Они опять отрастут. Ты ведь не сердишься, правда? Я не могла иначе. У меня очень быстро растут волосы. Ну, поздравь меня с Рождеством, Джим, и давай радоваться празднику. Если б ты знал, какой я тебе подарок приготовила, какой замечательный, чудесный подарок!
- Ты остригла волосы? - спросил Джим с напряжением, как будто, несмотря на усиленную работу мозга, он все еще не мог осознать этот факт.
- Да, остригла и продала, - сказала Делла. - Но ведь ты меня все равно будешь любить? Я ведь все та же, хоть и с короткими волосами.
Джим недоуменно оглядел комнату.
- Так, значит, твоих кос уже нет? - спросил он с бессмысленной настойчивостью.
- Не ищи, ты их не найдешь, - сказала Делла. - Я же тебе говорю: я их продала - остригла и продала. Сегодня сочельник, Джим. Будь со мной поласковее, потому что я это сделала для тебя. Может быть, волосы на моей голове и можно пересчитать, - продолжала она, и ее нежный голос вдруг зазвучал серьезно, - но никто, никто не мог бы измерить мою любовь к тебе! Жарить котлеты, Джим?
И Джим вышел из оцепенения. Он заключил свою Деллу в объятия. Будем скромны и на несколько секунд займемся рассмотрением какого-нибудь постороннего предмета. Что больше - восемь долларов в неделю или миллион в год? Математик или мудрец дадут вам неправильный ответ. Волхвы принесли драгоценные дары, но среди них не было одного. Впрочем, эти туманные намеки будут разъяснены далее.
Джим достал из кармана пальто сверток и бросил его на стол.
- Не пойми меня ложно, Делл, - сказал он. - Никакая прическа и стрижка не могут заставить меня разлюбить мою девочку. Но разверни этот сверток, и тогда ты поймешь, почему я в первую минуту немножко оторопел.
Белые проворные пальчики рванули бечевку и бумагу. Последовал крик восторга, тотчас же - увы! - чисто по женски сменившийся потоком слез и стонов, так что потребовалось немедленно применить все успокоительные средства, имевшиеся в распоряжении хозяина дома.
Ибо на столе лежали гребни, тот самый набор гребней - один задний и два боковых, - которым Делла давно уже благоговейно любовалась в одной витрине Бродвея. Чудесные гребни, настоящие черепаховые, с вделанными в края блестящими камешками, и как раз под цвет ее каштановых волос. Они стоили дорого... Делла знала это, - и сердце ее долго изнывало и томилось от несбыточного желания обладать ими. И вот теперь они принадлежали ей, но нет уже прекрасных кос, которые украсил бы их вожделенный блеск.
Все же она прижала гребни к груди и, когда, наконец, нашла в себе силы поднять голову и улыбнуться сквозь слезы, сказала:
- У меня очень быстро растут волосы, Джим!
Тут она вдруг подскочила, как ошпаренный котенок, и воскликнула:
- Ах, Боже мой!
Ведь Джим еще не видел ее замечательного подарка. Она поспешно протянула ему цепочку на раскрытой ладони. Матовый драгоценный металл, казалось, заиграл в лучах ее бурной и искренней радости.
- Разве не прелесть, Джим? Я весь город обегала, покуда нашла это. Теперь можешь хоть сто раз в день смотреть, который час. Дай-ка мне часы. Я хочу посмотреть, как это будет выглядеть все вместе.
Но Джим, вместо того чтобы послушаться, лег на кушетку, подложил обе руки под голову и улыбнулся.
- Делл, - сказал он, - придется нам пока спрятать наши подарки, пусть полежат немножко. Они для нас сейчас слишком хороши. Часы я продал, чтобы купить тебе гребни. А теперь, пожалуй, самое время жарить котлеты.
Волхвы, те, что принесли дары Младенцу в яслях, были, как известно, мудрые, удивительно мудрые люди. Они-то и завели моду делать рождественские подарки. И так как они были мудры, то и дары их были мудры, может быть, даже с оговоренным правом обмена в случае непригодности. А я тут рассказал вам ничем не примечательную историю про двух глупых детей из восьмидолларовой квартирки, которые самым немудрым образом пожертвовали друг для друга своими величайшими сокровищами. Но да будет сказано в назидание мудрецам наших дней, что из всех дарителей эти двое были мудрейшими. Из всех, кто подносит и принимает дары, истинно мудры лишь подобные им. Везде и всюду. Они и есть волхвы.
И. А. Ильин. О Божией ткани.
Вчера зашел ко мне мой сосед — душу облегчить. Он посидел у меня с полчаса, долго раскуривал свою прокуренную трубочку и под конец рассказал о самом важном, что у него лежало на сердце.
«Мой отец, знаете, был очень добрый человек. Он давно уже скончался, но как вспомнишь его, так на душе тепло и светло сделается. Он был, понимаете, портной; хороший портной, мастер своего дела; так умел построить костюм, что просто заглядение. К нему из соседних городов франты приезжали и всегда бывали очень довольны: так — посмотришь, будто нет ничего особенного, а приглядишься — ну просто художество. И всегда обо всех людях болел. Сам шьет, что-то грустное напевает, а потом вдруг скажет: «Нехорошо вчера соседи Митревну изобидели, зря, все виноваты перед ней»; или: «Петру-то Сергеевичу в праздник надеть нечего, надо бы ему справить»... И опять шьет.
Бывало, разволнуется и начнет мне о «ткани» рассказывать; а он никогда не говорил «матерьял» или «сукно», а всегда «ткань». «Присмотрись, — говорит, — Николаша, к людям. Ведь мы все одна ткань. Вот, гляди, каждая нитка к другой приникла и держит ее; все сплелись друг с другом, все вместе к единству сведены. Вот выдерни из этого суконца одну нитку, и всю ткань повредишь. Если только одна ниточка не удалась, сплоховала, истончилась или порвалась, так весь кусок выходит в брак. Ни один хороший мастер этакую больную ткань не возьмет, ни один заказчик и смотреть на нее не станет. Так и гляди, выбирая, чтобы не промахнуться, чтобы больной ткани и в заводе у меня не было.
Вот и с людьми так же. Мир от Господа так устроен, что мы все — одна сплошная ткань. Все друг к другу приникли, все друг друга держим и друг другом держимся. Если одному плохо, то всем нехорошо, а люди этого не разумеют: глупы, близоруки. Думают: «Что мне до него, когда мне самому хорошо»... А на самом-то деле не так. Если одному которому-нибудь плохо, то он мучается и болеет; и его мука от него во все стороны распространяется. Ходит угрюмый и других угрюмит. От его беспокойства всем неуютно. От его страха у всех раздражение делается. Люди друг к другу злым местом повертываются: не доверяют, подозревают, обижают, ссорятся. И все чувствуют, что это от него идет и на него за это раздражаются. И он это чует, отвернется, в себя уйдет, ожесточится. Ему любовь нужна, а они к нему с раздражением. И никто не видит его муку, а видят только его угрюмость, жестокость, сварливость; и не любят его... И вот уже разрыв, порвалась ткань, врозь идет, расползается. Надо скорей чинить дыру; а никто за это не берется:
«Мне, — говорят, — какое дело? его беда, он и чини». А разрыв все растет и ткань испорчена. А чинить можно только любовью: твоя беда — моя беда, моя беда — общая»...
А еще отец так говаривал. «Ведь это и в хозяйстве так. Бедный человек не одному себе беден, а всем. Нищий человек не у себя просит, а других тревожит, о муке своей говорит, язву свою обнажает. Где беда, там общая беда; где голод, там всем хлеб горек. Безработный не один скитается, мы все им заболели. Все равно как зуб заболит; заболит — и весь человек в смятении. Несостоятельный человек, неудачник или пьяница — он свою беду во все стороны излучает, всех задевает, всех бременит. И опять вся ткань испорчена; и надо как можно скорее чинить, помогать, дыру заделывать. Где ты не можешь, я за тебя смогу; где оба не сможем, другие вывезут».
Сердечнейший человек, знаете, был отец. И помогал всем, везде, где только мог. «Я, — говорил, — «починкою был занят», «дырку заштопал». И так, бывало, делал: собирает отрезки от всех сукон и костюмов, иной раз прямо выпросит остаточек у заказчика, и подбирает; вертит, лицует, составляет, подгоняет; очень ловко... И потом шить начнет. И уж тогда веселые песни поет. Глядишь — жилет построил; или брюки. А иногда и целый костюм подберет; завернет аккуратно в платок и снесет бедняку. И тому запретит рассказывать: этого, говорит, никому не надо знать; молчи, и все. И только мы в семье понимали, что происходит. А уж любили его, как редко кого. И за советом приходили, и просто поплакать.
Нет, знаете, разбогатеть он не хотел; ни к чему это, говорил. Сами прокормитесь. Ка-кое наследство... Вот что о ткани говорил, это наследие. А как почуял смерть, позвал меня и сказал: «Ухожу, Николаша. Не грусти. Все мы — нити в ткани Божией; и пока живем на земле, дано нам эту ткань беречь и крепить. Помнишь ты, был хитон у Спасителя, несшитый, цельный, весь тканый сверху донизу. Вот этот хитон нам помнить надо. Все мы — нити его и по смерти призваны врасти в него. Помни о нем. Это ткань Божия. Береги ее в земной жизни: каждую нитку крепи, от сердца ревнуй. Сердце больше всего слушай. О чем оно вздохнет, то и делай. И все будет хорошо»...
Вот и кажется мне, знаете, что он прав был. Все мы — одна ткань. И в этом, чуется мне, мудрость жизни сокрыта»...
Путешествие
И.А. Ильин.
Есть прекрасная даль, в которую все мы стремимся. Об этой прекрасной дали втайне мечтает наше сердце, когда мы говорим о путешествии. Ах, если бы нам только знать, где эта даль и как найти к ней верную дорогу!
Такими легкими, такими обычными сделало для нас путешествия новое время. Равнодушно отправляемся мы в путешествие, безропотно даем себя возить. Чем скорее и приятнее, тем лучше. Путешествие становится все более простым движением в пространстве: отдаленное "там" становится близким "здесь", и наоборот. Так легко нам сидится в мчащемся "четырехместном автомобиле" или в купе для курящих скорого поезда и воображается нам, что мы "освеженными" и "отдохнувшими" вернулись в привычную круговерть мельницы жизни. Не утратили ли мы важный смысл путешествия, а заодно и дивное утешение в жизни? Способны ли мы путешествовать пешком, паломничать?
Не стоит труда менять одно место на другое, если тащишь за собой душевный застой и спертый воздух будней. Путешествовать значит странствовать, меняться, становиться другим. Итак, довольно избитых вещей! Долой запыленные очки! Выбираемся из узкой, улочки только-такого-бытия, из болота жалкого крохоборства! Долой бремя собственной банальности! По-иному дышать, по-иному смотреть, по-иному слушать! Да, конечно, путешествие - это "движение"; но это "движение" должно иметь начало во внутреннем пространстве духа. Истинное путешествие, которое меняет и превращает, есть прежде всего "переход в другую разновидность бытия", о котором говорил еще Аристотель. Было бы безнадежным предполагать эту "иную разновидность бытия" извне, хотя бы так: "Я остаюсь закоснелым и окаменевшим, а ты, пестрый внешний мир, мучайся, чтобы рассеять и развлечь меня". Мертвые кости, кто сможет вас оживить? Жизнь дается лишь живому. Кто не светит сам, для того нет и света. Лишь тот, кто сам умеет молиться, сумеет подслушать и гимн природы...
Есть прекрасная даль, в которую все мы стремимся. Однако эта даль не так уж и далека: она начинается в нас самих. У кого нет ее внутри, тот не найдет ее и вовне, пусть он заездит свой "четырехместный автомобиль" до смерти и злоупотребит всеми поездами и пароходами мира. У кого, однако, внутри есть эта прекрасная даль и кто знает о ней, тот непременно возьмет ее с собой в путешествие! Каждый, кто собирается в странствие, должен спросить себя об этой глубине духа: "Где Я, который хочет самого лучшего в жизни? Где Я, которого касается все великое и святое? Где Я, который так искренно жаждет самых скрытых тайн природы и творения? Где во мне благодарный сын, чтобы восхититься своим Отцом и воздать хвалу и Ему? Это он должен путешествовать, это он берет меня с собой!"
И вот путешествие свершилось, а путешественник счастлив и утешен. Так путешествие становится изменением и превращением, духовным обновлением. Нам открывается возможность иного, желание иного и разрешение иного. Путешествие становится "возвращением в родной дом", проникновением в собственные, свободные глубины, странствием, паломничеством; и мир расцвечивается перед нами тысячами прекрасных образов...
Есть прекрасная даль, и ее мы должны достичь в нас самих. Тогда мы достигнем ее и в мире земном, и в мире ином: ведь однажды все мы отправимся в вечное путешествие. И мы должны подготовиться к этому последнему путешествию, как к возвращению в родной дом, в прекрасную даль...
И. А. Ильин.
Горное озеро
Не легко к нему добраться. Долог подъем, терпеливо надо идти, шаг за шагом, все вверх и вверх, в твердой надежде увидеть необычайное. Все труднее становится восхождение, все строже и скуднее — природа, все прохладнее — бодрящий воздух. Вокруг застывший хаос. Глубоким мхом обросли скалы. Чуть слышно шепчутся редкие сосны. Первобытная, священная тишина. И только два голубых мотылька, беззаботно празднуя свое счастье, носятся друг за другом через светлые пространства...
И вдруг путник чует его присутствие... Его не видно еще, но душу охватывает уверенность, что путь закончен и что оно сейчас покажется... Это завершенное, благоговейное безмолвие — верный знак его близости; это легкое, чуть влажное, зовущее веяние может исходить только от него; чуется вблизи некое живое средоточие, вокруг которого и для которого существует вся окрестность... И вот оно, наконец, во всем его тихом великолепии...
Просты и строги его берега: ему не нужно окружения, оно не ищет украшений. Оно лежит открыто, чтобы видеть все и на все отвечать. Неподвижна его прозрачная вода; законченною гладью смотрит его поверхность. Нежно сияет его глубина в неуловимых, бесчисленных то голубых, то зеленых оттенках; и все оно прозрачно до самого дна. Там, внизу, видны упавшие когда-то скалы — так глубоко, что глаз не верит расстоянию; видны столетние стволы деревьев — утонувшие дары гор, — целый мир благостно принятых и сохраненных богатств, мир блаженного бытия. Все покоится там, как в ясном сне, — навеки сбереженное, нетленное воспоминание; как помыслы первозданного глубокомыслия; как безмолвные молитвы отшельника. И мало-помалу душа постигает, почему эта дивная тишина вокруг и почему не слышно горних голосов, почему не щебечут даже птицы и почему новоприбывшие путники начинают говорить между собой шепотом. Природа умеет беречь свои тайны и хранить священное молчание. И требует того же от людей. И там, где покоится Божественное, там слышен бывает молчаливый ход веков.
Благоговейно обходит путник все озеро и вдруг останавливается в изумлении. Все, что было видно в его глубине, исчезло. В нем появилось новое и величавое, образ захватывающей красоты, целый горный хребет, с утесами и ущелиями, со снегом и льдом, с рассеянными клочьями облаков, все в лучах солнца, все светящееся, чудно опрокинутое, как бы свисающее в водную гладь... Не призрак ли?.. Но этот призрак не исчезает, он длится, он пребывает и излучает свет и радость... Может быть, это просто игра лучей и воды? Может быть... Но от этой игры сердце трепещет радостью: оно верит и не верит своему ясновидению; оно слышит гимн Богу; оно чувствует разумность и красоту вселенной и трепетно ждет дальнейших видений света и глубины...
Потрясенный и счастливый, стоит путник у берега, и видит и не верит, и все хочет еще удостовериться и навсегда запомнить увиденное. Пока сердце, переполненное счастьем и благодарностью, не потребует отдыха, и уставшие глаза не зальются влагой. Тогда он садится отдыхать на первый попавшийся камень.
А когда уходит дневной свет и разливаются тихие сумерки, когда появляются первые звезды и полумесяц показывается из-за крутой стены — какая радость искать и находить все эти образы в потемневшей глубине озера!.. Теперь эта глубина уже не прозрачна; она замкнулась в себе; таинственно и сумрачно молчит ее почерневшая вода, и в этой черной глади колдует лунный свет... И путник не помнит, как он добирается до ночлега и где он спит до самого утра... А там — все уже проснулось и радуется Божией заре...
Как изумительны эти первые, поддонные богатства прозрачного озера, его собственные вечные помыслы... Как просто и достойно, с какою ясностью и искренностью показывает оно глубину своего существа, посвящая всякого человека в свои тайны. О, чистота сердца! О, прозрачная, щедрая мудрость!
Но как великолепны, как ослепительны его отраженные видения... Как верно воспринимает его гладь эти дары, как охотно и радостно отдает их всякому оку... Оно радуется всему, исходящему от Отца Света, — и голубому небу, и чуть видным звездам, и замечтавшемуся вечернему облачку, и вознесшейся голой стене, и каждому дереву, и каждой скале, которым дано счастье поглядеться в него. И передает эту радость каждому новому гостю, каждому усталому страннику, который подойдет и благоговейно посмотрит в его глубину: никто не уйдет без ответа, все унесут с собою утешение, свет и жизненную радость... О, смирение духа! О, созерцательность покоя! О, радость служения!
Так покоится оно в своем простом и строгом окружении, это око мира, воспринимающее и хранящее Божии дары, подобно тому праведнику, который ищет одних небесных видений и свято блюдет ради них чистоту и прозрачность своего сердца. Два мира встречаются в нем,— внутренний мир сокровенных помыслов и внешний мир от Бога идущих видений,— и оба срастаются в единое, светлое и щедрое богатство мудрости.
Творчество наших
прихожан
Житие преподобного Сергия в стихотворном изложении.
Автор - Орлова Мария.
Послушайте-ка, дети,
Что расскажу я всем:
Давным-давно на свете,
Веков тому уж семь,
В семье благочестивой
Родителей своих
Жил отрок молчаливый,
Был кроток, светел, тих,
«Сын радости» - назвали
его – Варфоломей,
И стал он утешеньем
Для матери своей.
Неважно он учился,
Но, духом не упав,
В молитву углубился
И, Господа призвав
На помощь, он с терпеньем
Псалтирь, как мог, читал,
И этим утешенье
Родителям воздал.
В отроческую пору
Он старца повстречал
И тот ему просфору
С молитвою подал.
Он книжную отныне
Премудрость превзошел,
А вырос – и в пустыню,
В отшельники пошел.
В глухом лесу и диком
Он с четками в руках
Жил в подвиге великом
С молитвой на устах.
Медведь в лесу монаха
Средь чащи навещал,
И тот его без страха
Краюшкой угощал.
А вскоре, друг, поверь-ка,
В дубраве сей густой
Воздвиг отшельник церковь
В честь Троицы Святой.
В лик ангельский облекся,
Монашество приняв,
И Сергием нарекся,
В смиренье просияв.
И вот, стремясь к святыне,
К нему идет народ.
В глухом лесу отныне
Обитель восстает.
И сам игумен Сергий
Обитель созидал,
Трудился всех усердней
И Богу угождал.
Однажды на молитве
Услышал Божий зов:
«Как стаю птиц, умножу
Твоих учеников!»
И Сергиевой Лавре –
Уже семь сотен лет.
Над Русью православной
Ее сияет свет.
Угодник Божий Сергие!
Моли о нас Творца,
Зажжем к Нему усердием
И души и сердца!
ПОСВЯЩЕНИЕ
СЕРГИЮ РАДОНЕЖСКОМУ
Автор - Даниил Куляба.
В семье бояр, людей почтенных,
Родился будущий святой.
Он был послушным и смиренным,
Сиял душевной чистотой.
Родители его назвали
«Сын радости» – Варфоломей,
И все его поступки стали
Им утешеньем средь скорбей.
И лишь ученье не давалось,
Хоть он старался со всех сил.
Один ночами оставаясь,
Он Божьей помощи просил.
И вот – на все Господня воля -
Случилось чудо из чудес,
Искать одну лошадку в поле
Послал родной его отец.
Идет за ней по полю мальчик,
Чтобы домой ее пригнать,
Под мощным дубом видит старца.
Он к старцу подошел сказать,
Что не идет никак ученье,
А хочется ему читать,
Чтобы Всевышнему молитву
Он мог без устали шептать.
И тот молиться стал усердно,
Свой взор направив к небесам,
Чтобы Господь наш милосердный
Помог ребенку в этом Сам.
Потом частицею просфоры
Варфоломея окрестил
И на успешное ученье
Тотчас его благословил.
Теперь он всю Псалтирь успешно
Мог без запинки прочитать,
И так родителей утешив,
Задумал сам монахом стать.
Монашеский он приял постриг,
Ушел он в Радонежский лес.
И нес он там великий подвиг,
Творил там множество чудес.
Теперь на этом месте Лавра,
Со всей Руси идет народ.
Свои мольбы о самом главном
И стар и млад сюда несет.
О, преподобный отче Сергий!
У милосердного Творца
Для всех нас испроси усердье
Гореть в молитве до конца!
Житие преподобного Сергия Радонежского в стихах.
Автор - Дарья Швырева
Расскажу я вам, ребята:
Жил такой монах когда-то,
Сергий Радонежский звали,
И вокруг его все знали.
Отроком он был безгрешен,
Но в учебе – не успешен,
Оттого всегда стеснялся
И от всех уединялся.
Шел по лесу он и не заметил,
Как инока молящегося встретил.
Но отрок наш не растерялся
И во всем ему признался:
Что огорчен он и жалеет –
Ведь грамоту никак не одолеет.
А тот его благословил
И молиться научил:
«Учебу одолеешь понемногу,
Лишь молясь усердно Богу».
Инок тоже помолился
И с молитвой удалился.
И отныне отрок дивный
Слово Божие изучал активно,
От силы в силу восходил
И духа злого победил…
Одолев науки, вскоре
Стал он жить в лесу, в затворе.
Поселился вдали от воды,
Чтоб умножились тела труды.
А слава о нем проносилась повсюду.
Известен он стал и духовному люду.
Иные желали бы с ним поселиться,
Чтоб, жизни духовной касаясь, учиться.
Преподобный встречал всех с любовью,
Им построен был храм в Подмосковье.
Храм потом перерос в монастырь,
Где усердно читали Псалтирь.
Количество иноков все умножалось,
И жизнь без воды и удобств затруднялась.
Он тайно пошел в одно место
(оно и доныне известно),
Нашел углубленье с водой дождевой,
И чудо свершилось – источник живой!
Много чудес совершил Преподобный,
И рос интерес к нему очень огромный.
Князья и бояре и люди простые
К нему проходили в ворота святые.
Увидеть его, насладиться беседой –
Спешили к нему все с надеждой на это…
И вот, в наше время, совсем не простое,
Все тянутся люди в то место святое.
К нетленным мощам приводит дорога
Всех верных людей, кто верует в Бога!
Святочный рассказ. Александр Куприн
Тапер
Двенадцатилетняя Тиночка Руднева влетела, как разрывная бомба, в комнату, где ее старшие сестры одевались с помощью двух горничных к сегодняшнему вечеру. Взволнованная, запыхавшаяся, с разлетевшимися кудряшками на лбу, вся розовая от быстрого бега, она была в эту минуту похожа на хорошенького мальчишку.
– Mesdames, а где же тапер? Я спрашивала у всех в доме, и никто ничего не знает. Тот говорит – мне не приказывали, тот говорит – это не мое дело… У нас постоянно, постоянно так, – горячилась Тиночка, топая каблуком о пол. – Всегда что-нибудь перепутают, забудут и потом начинают сваливать друг на друга…
Самая старшая из сестер, Лидия Аркадьевна, стояла перед трюмо. Повернувшись боком к зеркалу и изогнув назад свою прекрасную обнаженную шею, она, слегка прищуривая близорукие глаза, закалывала в волосы чайную розу. Она не выносила никакого шума и относилась к «мелюзге» с холодным и вежливым презрением. Взглянув на отражение Тины в зеркале, она заметила с неудовольствием:
– Больше всего в доме беспорядка делаешь, конечно, ты, – сколько раз я тебя просила, чтобы ты не вбегала, как сумасшедшая, в комнаты.
Тина насмешливо присела и показала зеркалу язык. Потом она обернулась к другой сестре, Татьяне Аркадьевне, около которой возилась на полу модистка, подметывая на живую нитку низ голубой юбки, и затараторила:
– Ну, понятно, что от нашей Несмеяны-царевны ничего, кроме наставлений, не услышишь. Танечка, голубушка, как бы ты там все это устроила. Меня никто не слушается, только смеются, когда я говорю… Танечка, пойдем, пожалуйста, а то ведь скоро шесть часов, через час и елку будем зажигать…
Тина только в этом году была допущена к устройству елки. Не далее как на прошлое Рождество ее в это время запирали с младшей сестрой Катей и с ее сверстницами в детскую, уверяя, что в зале нет никакой елки, а что «просто только пришли полотеры». Поэтому понятно, что теперь, когда Тина получила особые привилегии, равнявшие ее некоторым образом со старшими сестрами, она волновалась больше всех, хлопотала и бегала за десятерых, попадаясь ежеминутно кому-нибудь под ноги, и только усиливала общую суету, царившую обыкновенно на праздниках в рудневском доме.
Семья Рудневых принадлежала к одной из самых безалаберных, гостеприимных и шумных московских семей, обитающих испокон века в окрестностях Пресни, Новинского и Конюшкова и создавших когда-то Москве ее репутацию хлебосольного города. Дом Рудневых – большой ветхий дом доекатерининской постройки, со львами на воротах, с широким подъездным двором и с массивными белыми колоннами у парадного, – круглый год с утра до поздней ночи кишел народом. Приезжали без всякого предупреждения, «сюрпризом», какие-то соседи по наровчатскому или инсарскому имению, какие-то дальние родственники, которых до сих пор никто в глаза не видал и не слыхал об их существовании, – и гостили по месяцам. К Аркаше и Мите десятками ходили товарищи, менявшие с годами свою оболочку, сначала гимназистами и кадетами, потом юнкерами и студентами и, наконец, безусыми офицерами или щеголеватыми, преувеличенно серьезными помощниками присяжных поверенных. Девочек постоянно навещали подруги всевозможных возрастов, начиная от Катиных сверстниц, приводивших с собою в гости своих кукол, и кончая приятельницами Лидии, которые говорили о Марксе и об аграрной системе и вместе с Лидией стремились на Высшие женские курсы. На праздниках, когда вся эта веселая, задорная молодежь собиралась в громадном рудневском доме, вместе с нею надолго водворялась атмосфера какой-то общей наивной, поэтической и шаловливой влюбленности.
Эти дни бывали днями полной анархии, приводившей в отчаяние прислугу. Все условные понятия о времени, разграниченном, «как у людей», чаем, завтраком, обедом и ужином, смешивались в шумной и беспорядочной суете. В то время когда одни кончали обедать, другие только что начинали пить утренний чай, а третьи целый день пропадали на катке в Зоологическом саду, куда забирали с собой гору бутербродов. Со стола никогда не убирали, и буфет стоял открытым с утра до вечера. Несмотря на это, случалось, что молодежь, проголодавшись совсем в неуказанное время, после коньков или поездки на балаганы, отправляла на кухню депутацию к Акинфычу с просьбой приготовить «что-нибудь вкусненькое». Старый пьяница, но глубокий знаток своего дела, Акинфыч сначала обыкновенно долго не соглашался и ворчал на депутацию. Тогда в ход пускалась тонкая лесть: говорили, что теперь уже перевелись в Москве хорошие повара, что только у стариков и сохранилось еще неприкосновенным уважение к святости кулинарного искусства и так далее. Кончалось тем, что задетый за живое Акинфыч сдавался и, пробуя на большом пальце острие ножа, говорил с напускной суровостью:
– Ладно уж, ладно… будет петь-то… Сколько вас там, галчата?
Ирина Алексеевна Руднева – хозяйка дома – почти никогда не выходила из своих комнат, кроме особенно торжественных, официальных случаев. Урожденная княжна Ознобишина, последний отпрыск знатного и богатого рода, она раз навсегда решила, что общество ее мужа и детей слишком «мескинно» и «брютально» и потому равнодушно «иньорировала» его, развлекаясь визитами к архиереям и поддержанием знакомства с такими же, как она сама, окаменелыми потомками родов, уходящих в седую древность. Впрочем, мужа своего Ирина Алексеевна не уставала даже и теперь тайно, но мучительно ревновать. И она, вероятно, имела для этого основания, так как Аркадий Николаевич, известный всей Москве гурман, игрок и щедрый покровитель балетного искусства, до сих пор еще, несмотря на свои пятьдесят с лишком лет, не утратил заслуженной репутации дамского угодника, поклонника и покорителя. Даже и теперь его можно было назвать красавцем, когда он, опоздав на десять минут к началу действия и обращая на себя общее внимание, входил в зрительную залу Большого театра – элегантный и самоуверенный, с гордо поставленной на осанистом туловище, породистой, слегка седеющей головой.
Аркадий Николаевич редко показывался домой, потому что обедал он постоянно в Английском клубе, а по вечерам ездил туда же играть в карты, если в театре не шел интересный балет. В качестве главы дома он занимался исключительно тем, что закладывал и перезакладывал то одно, то другое недвижимое имущество, не заглядывая в будущее с беспечностью избалованного судьбой гран-сеньора. Привыкнув с утра до вечера вращаться в большом обществе, он любил, чтобы и в доме у него было шумно и оживленно. Изредка ему нравилось сюрпризом устроить для своей молодежи неожиданное развлечение и самому принять в нем участие. Это случалось большею частью на другой день после крупного выигрыша в клубе.
– Молодые республиканцы! – говорил он, входя в гостиную и сияя своим свежим видом и очаровательной улыбкой. – Вы, кажется, скоро все заснете от ваших серьезных разговоров. Кто хочет ехать со мной за город? Дорога прекрасная: солнце, снег и морозец. Страдающих зубной болью и мировой скорбью прошу оставаться дома под надзором нашей почтеннейшей Олимпиады Савичны…
Посылали за тройками к Ечкину, скакали сломя голову за Тверскую заставу, обедали в «Мавритании» или в «Стрельне» и возвращались домой поздно вечером, к большому неудовольствию Ирины Алексеевны, смотревшей брезгливо на эти «эскапады дурного тона». Но молодежь нигде так безумно не веселилась, как именно в этих эскападах, под предводительством Аркадия Николаевича.
Неизменное участие принимал ежегодно Аркадий Николаевич и в елке. Этот детский праздник почему-то доставлял ему своеобразное, наивное удовольствие. Никто из домашних не умел лучше его придумать каждому подарок по вкусу, и потому в затруднительных случаях старшие дети прибегали к его изобретательности.
– Папа, ну что мы подарим Коле Радомскому? – спрашивали Аркадия Николаевича дочери. – Он большой такой, гимназист последнего класса… нельзя же ему игрушку…
– Зачем же игрушку? – возражал Аркадий Николаевич. – Самое лучшее купите для него хорошенький портсигар. Юноша будет польщен таким солидным подарком. Теперь очень хорошенькие портсигары продаются у Лукутина. Да, кстати, намекните этому Коле, чтобы он не стеснялся при мне курить. А то давеча, когда я вошел в гостиную, так он папироску в рукав спрятал…
Аркадий Николаевич любил, чтобы у него елка выходила на славу, и всегда приглашал к ней оркестр Рябова. Но в этом году с музыкой произошел целый ряд роковых недоразумений. К Рябову почему-то послали очень поздно; оркестр его, разделяемый на праздниках на три части, оказался уже разобранным. Маэстро в силу давнего знакомства с домом Рудневых обещал, однако, как-нибудь устроить это дело, надеясь, что в другом доме переменят день елки, но по неизвестной причине замедлил ответом, и когда бросились искать в другие места, то во всей Москве не оказалось ни одного оркестра. Аркадий Николаевич рассердился и велел отыскать хорошего тапера, но кому отдал это приказание, он и сам теперь не помнил. Этот «кто-то», наверно, свалил данное ему поручение на другого, другой – на третьего, переврав, по обыкновению, его смысл, а третий в общей сумятице и совсем забыл о нем…
Между тем пылкая Тина успела уже взбудоражить весь дом. Почтенная экономка, толстая, добродушная Олимпиада Савична, говорила, что и взаправду барин ей наказывал распорядиться о тапере, если не приедет музыка, и что она об этом тогда же сказала камердинеру Луке. Лука, в свою очередь, оправдывался тем, что его дело ходить около Аркадия Николаевича, а не бегать по городу за фортепьянщиками. На шум прибежала из барышниных комнат горничная Дуняша, подвижная и ловкая, как обезьяна, кокетка и болтунья, считавшая долгом ввязываться непременно в каждое неприятное происшествие. Хотя ее и никто не спрашивал, но она совалась к каждому с жаркими уверениями, что пускай ее Бог разразит на этом месте, если она хоть краешком уха что-нибудь слышала о тапере. Неизвестно, чем окончилась бы эта путаница, если бы на помощь не пришла Татьяна Аркадьевна, полная, веселая блондинка, которую вся прислуга обожала за ее ровный характер и удивительное умение улаживать внутренние междоусобицы.
– Одним словом, мы так не кончим до завтрашнего дня, – сказала она своим спокойным, слегка насмешливым, как у Аркадия Николаевича, голосом. – Как бы то ни было, Дуняша сейчас же отправится разыскивать тапера. Покамест ты будешь одеваться, Дуняша, я тебе выпишу из газеты адреса. Постарайся найти поближе, чтобы не задерживать елки, потому что сию минуту начнут съезжаться. Деньги на извозчика возьми у Олимпиады Савичны…
Едва она успела это произнести, как у дверей передней громко затрещал звонок. Тина уже бежала туда стремглав, навстречу целой толпе детишек, улыбающихся, румяных с мороза, запушенных снегом и внесших за собою запах зимнего воздуха, крепкий и здоровый, как запах свежих яблоков. Оказалось, что две большие семьи – Лыковых и Масловских – столкнулись случайно, одновременно подъехав к воротам. Передняя сразу наполнилась говором, смехом, топотом ног и звонкими поцелуями.
Звонки раздавались один за другим почти непрерывно. Приезжали все новые и новые гости. Барышни Рудневы едва успевали справляться с ними. Взрослых приглашали в гостиную, а маленьких завлекали в детскую и в столовую, чтобы запереть их там предательским образом. В зале еще не зажигали огня. Огромная елка стояла посредине, слабо рисуясь в полутьме своими фантастическими очертаниями и наполняя комнату смолистым ароматом. Там и здесь на ней тускло поблескивала, отражая свет уличного фонаря, позолота цепей, орехов и картонажей.
Дуняша все еще не возвращалась, и подвижная, как ртуть, Тина сгорала от нетерпеливого беспокойства. Десять раз подбегала она к Тане, отводила ее в сторону и шептала взволнованно:
– Танечка, голубушка, как же теперь нам быть?.. Ведь это же ни на что не похоже.
Таня сама начинала тревожиться. Она подошла к старшей сестре и сказала вполголоса:
– Я уж не придумаю, что делать. Придется попросить тетю Соню поиграть немного… А потом я ее сама как-нибудь заменю.
– Благодарю покорно, – насмешливо возразила Лидия. – Тетя Соня будет потом нас целый год своим одолжением донимать. А ты так хорошо играешь, что уж лучше совсем без музыки танцевать.
В эту минуту к Татьяне Аркадьевне подошел, неслышно ступая своими замшевыми подошвами, Лука.
– Барышня, Дуняша просит вас на секунду выйти к ним.
– Ну что, привезла? – спросили в один голос все три сестры.
– Пожалуйте-с. Извольте-с посмотреть сами, – уклончиво ответил Лука. – Они в передней… Только что-то сомнительно-с… Пожалуйте.
В передней стояла Дуняша, еще не снявшая шубки, закиданной комьями грязного снега. Сзади ее копошилась в темном углу какая-то маленькая фигурка, разматывавшая желтый башлык, окутывавший ее голову.
– Только, барышня, не браните меня, – зашептала Дуняша, наклоняясь к самому уху Татьяны Аркадьевны. – Разрази меня Бог – в пяти местах была и ни одного тапера не застала. Вот нашла этого мальца, да уж и сама не знаю, годится ли. Убей меня Бог, только один и остался. Божится, что играл на вечерах и на свадьбах, а я почему могу знать…
Между тем маленькая фигурка, освободившись от своего башлыка и пальто, оказалась бледным, очень худощавым мальчиком в подержанном мундирчике реального училища. Понимая, что речь идет о нем, он в неловкой выжидательной позе держался в своем углу, не решаясь подойти ближе. Наблюдательная Таня, бросив на него украдкой несколько взглядов, сразу определила про себя, что этот мальчик застенчив, беден и самолюбив. Лицо у него было некрасивое, но выразительное и с очень тонкими чертами; несколько наивный вид ему придавали вихры темных волос, завивающихся «гнездышками» по обеим сторонам высокого лба, но большие серые глаза – слишком большие для такого худенького детского лица – смотрели умно, твердо и не по-детски серьезно. По первому впечатлению мальчику можно было дать лет одиннадцать – двенадцать.
Татьяна сделала к нему несколько шагов и, сама стесняясь не меньше его, спросила нерешительно:
– Вы говорите, что вам уже приходилось… играть на вечерах?
– Да… я играл, – ответил он голосом, несколько сиплым от мороза и от робости. – Вам, может быть, оттого кажется, что я такой маленький…
– Ах, нет, вовсе не это… Вам ведь лет тринадцать, должно быть?
– Четырнадцать-с.
– Это, конечно, все равно. Но я боюсь, что без привычки вам будет тяжело.
Мальчик откашлялся.
– О нет, не беспокойтесь… Я уже привык к этому. Мне случалось играть по целым вечерам, почти не переставая…
Таня вопросительно посмотрела на старшую сестру, Лидия Аркадьевна, отличавшаяся странным бессердечием по отношению ко всему загнанному, подвластному и приниженному, спросила со своей обычной презрительной миной:
– Вы умеете, молодой человек, играть кадриль?
Мальчик качнулся туловищем вперед, что должно было означать поклон.
– Умею-с.
– И вальс умеете?
– Да-с.
– Может быть, и польку тоже?
Мальчик вдруг густо покраснел, но ответил сдержанным тоном:
– Да, и польку тоже.
– А лансье? – продолжала дразнить его Лидия.
– Laissez done, Lidie, vous etes impossible, – строго заметила Татьяна Аркадьевна.
Большие глаза мальчика вдруг блеснули гневом и насмешкой. Даже напряженная неловкость его позы внезапно исчезла.
– Если вам угодно, mademoiselle, – резко повернулся он к Лидии, – то, кроме полек и кадрилей, я играю еще все сонаты Бетховена, вальсы Шопена и рапсодии Листа.
– Воображаю! – деланно, точно актриса на сцене, уронила Лидия, задетая этим самоуверенным ответом.
Мальчик перевел глаза на Таню, в которой он инстинктивно угадал заступницу, и теперь эти огромные глаза приняли умоляющее выражение.
– Пожалуйста, прошу вас… позвольте мне что-нибудь сыграть…
Чуткая Таня поняла, как больно затронула Лидия самолюбие мальчика, и ей стало жалко его. А Тина даже запрыгала на месте и захлопала в ладоши от радости, что эта противная гордячка Лидия сейчас получит щелчок.
– Конечно, Танечка, конечно, пускай сыграет, – упрашивала она сестру, и вдруг со своей обычной стремительностью, схватив за руку маленького пианиста, она потащила его в залу, повторяя: – Ничего, ничего… Вы сыграете, и она останется с носом… Ничего, ничего.
Неожиданное появление Тины, влекшей на буксире застенчиво улыбавшегося реалистика, произвело общее недоумение. Взрослые один за другим переходили в залу, где Тина, усадив мальчика на выдвижной табурет, уже успела зажечь свечи на великолепном шредеровском фортепиано.
Реалист взял наугад одну из толстых, переплетенных в шагрень нотных тетрадей и раскрыл ее. Затем, обернувшись к дверям, в которых стояла Лидия, резко выделяясь своим белым атласным платьем на черном фоне неосвещенной гостиной, он спросил:
– Угодно вам «Rapsodie Hongroise» N2 Листа?
Лидия пренебрежительно выдвинула вперед нижнюю губу и ничего не ответила. Мальчик бережно положил руки на клавиши, закрыл на мгновение глаза, и из-под его пальцев полились торжественные, величавые аккорды начала рапсодии. Странно было видеть и слышать, как этот маленький человечек, голова которого едва виднелась из-за пюпитра, извлекал из инструмента такие мощные, смелые, полные звуки. И лицо его как будто бы сразу преобразилось, просветлело и стало почти прекрасным; бледные губы слегка полуоткрылись, а глаза еще больше увеличились и сделались глубокими, влажными и сияющими.
Зала понемногу наполнялась слушателями. Даже Аркадий Николаевич, любивший музыку и знавший в ней толк, вышел из своего кабинета. Подойдя к Тане, он спросил ее на ухо:
– Где вы достали этого карапуза?
– Это тапер, папа, – ответила тихо Татьяна Аркадьевна. – Правда, отлично играет?
– Тапер? Такой маленький? Неужели? – удивлялся Руднев. – Скажите пожалуйста, какой мастер! Но ведь это безбожно заставлять его играть танцы.
Когда Таня рассказала отцу о сцене, происшедшей в передней, Аркадий Николаевич покачал головой
– Да, вот оно что… Ну, что ж делать, нельзя обижать мальчугана. Пускай играет, а потом мы что-нибудь придумаем.
Когда реалист окончил рапсодию, Аркадий Николаевич первый захлопал в ладоши. Другие также принялись аплодировать. Мальчик встал с высокого табурета, раскрасневшийся и взволнованный; он искал глазами Лидию, но ее уже не было в зале.
– Прекрасно играете, голубчик. Большое удовольствие нам доставили, – ласково улыбался Аркадий Николаевич, подходя к музыканту и протягивая ему руку. – Только я боюсь, что вы… как вас величать-то, я не знаю.
– Азагаров, Юрий Азагаров.
– Боюсь я, милый Юрочка, не повредит ли вам играть целый вечер? Так вы, знаете ли, без всякого стеснения скажите, если устанете. У нас найдется здесь кому побренчать. Ну, а теперь сыграйте-ка нам какой-нибудь марш побравурнее.
Под громкие звуки марша из «Фауста» были поспешно зажжены свечи на елке. Затем Аркадий Николаевич собственноручно распахнул настежь двери столовой, где толпа детишек, ошеломленная внезапным ярким светом и ворвавшейся к ним музыкой, точно окаменела в наивно изумленных забавных позах. Сначала робко, один за другим, входили они в залу и с почтительным любопытством ходили кругом елки, задирая вверх свои милые мордочки. Но через несколько минут, когда подарки уже были розданы, зала наполнилась невообразимым гамом, писком и счастливым звонким детским хохотом. Дети точно опьянели от блеска елочных огней, от смолистого аромата, от громкой музыки и от великолепных подарков. Старшим никак не удавалось собрать их в хоровод вокруг елки, потому что то один, то другой вырывался из круга и бежал к своим игрушкам, оставленным кому-нибудь на временное хранение.
Тина, которая после внимания, оказанного ее отцом Азагарову, окончательно решила взять мальчика под свое покровительство, подбежала к нему с самой дружеской улыбкой.
– Пожалуйста, сыграйте нам польку.
Азагаров заиграл, и перед его глазами закружились белые, голубые и розовые платьица, короткие юбочки, из-под которых быстро мелькали белые кружевные панталончики, русые и черные головки в шапочках из папиросной бумаги. Играя, он машинально прислушивался к равномерному шарканью множества ног под такт его музыки, как вдруг необычайное волнение, пробежавшее по всей зале, заставило его повернуть голову ко входным дверям.
Не переставая играть, он увидел, как в залу вошел пожилой господин, к которому, точно по волшебству, приковались глаза всех присутствующих. Вошедший был немного выше среднего роста и довольно широк в кости, но не полн. Держался он с такой изящной, неуловимо небрежной и в то же время величавой простотой, которая свойственна только людям большого света. Сразу было видно, что этот человек привык чувствовать себя одинаково свободно и в маленькой гостиной, и перед тысячной толпой, и в залах королевских дворцов. Всего замечательнее было его лицо – одно из тех лиц, которые запечатлеваются в памяти на всю жизнь с первого взгляда: большой четырехугольный лоб был изборожден суровыми, почти гневными морщинами; глаза, глубоко сидевшие в орбитах, с повисшими над ними складками верхних век, смотрели тяжело, утомленно и недовольно; узкие бритые губы были энергичны и крепко сжаты, указывая на железную волю в характере незнакомца, а нижняя челюсть, сильно выдвинувшаяся вперед и твердо обрисованная, придавала физиономии отпечаток властности и упорства. Общее впечатление довершала длинная грива густых, небрежно заброшенных назад волос, делавшая эту характерную, гордую голову похожей на львиную…
Юрий Азагаров решил в уме, что новоприбывший гость, должно быть, очень важный господин, потому что даже чопорные пожилые дамы встретили его почтительными улыбками, когда он вошел в залу, сопровождаемый сияющим Аркадием Николаевичем. Сделав несколько общих поклонов, незнакомец быстро прошел вместе с Рудневым в кабинет, но Юрий слышал, как он говорил на ходу о чем-то просившему его хозяину:
– Пожалуйста, добрейший мой Аркадий Николаевич, не просите. Вы знаете, как мне больно вас огорчать отказом…
– Ну хоть что-нибудь, Антон Григорьевич. И для меня и для детей это будет навсегда историческим событием, – продолжал просить хозяин.
В это время Юрия попросили играть вальс, и он не услышал, что ответил тот, кого называли Антоном Григорьевичем. Он играл поочередно вальсы, польки и кадрили, но из его головы не выходило царственное лицо необыкновенного гостя. И тем более он был изумлен, почти испуган, когда почувствовал на себе чей-то взгляд, и, обернувшись вправо, он увидел, что Антон Григорьевич смотрит на него со скучающим и нетерпеливым видом и слушает, что ему говорит на ухо Руднев.
Юрий понял, что разговор идет о нем, и отвернулся от них в смущении, близком к непонятному страху. Но тотчас же, в тот же самый момент, как ему казалось потом, когда он уже взрослым проверял свои тогдашние ощущения, над его ухом раздался равнодушно-повелительный голос Антона Григорьевича:
– Сыграйте, пожалуйста, еще раз рапсодию N 2.
Он заиграл, сначала робко, неуверенно, гораздо хуже, чем он играл в первый раз, но понемногу к нему вернулись смелость и вдохновение. Присутствие того, властного и необыкновенного человека почему-то вдруг наполнило его душу артистическим волнением и придало его пальцам исключительную гибкость и послушность. Он сам чувствовал, что никогда еще не играл в своей жизни так хорошо, как в этот раз, и, должно быть, не скоро будет еще так хорошо играть.
Юрий не видел, как постепенно прояснялось хмурое чело Антона Григорьевича и как смягчалось мало-помалу строгое выражение его губ, но когда он кончил при общих аплодисментах и обернулся в ту сторону, то уже не увидел этого привлекательного и странного человека. Зато к нему подходил с многозначительной улыбкой, таинственно подымая вверх брови, Аркадий Николаевич Руднев.
– Вот что, голубчик Азагаров, – заговорил почти шепотом Аркадий Николаевич, – возьмите этот конвертик, спрячьте в карман и не потеряйте, – в нем деньги. А сами идите сейчас же в переднюю и одевайтесь. Вас довезет Антон Григорьевич.
– Но ведь я могу еще хоть целый вечер играть, – возразил было мальчик.
– Тсс!.. – закрыл глаза Руднев. – Да неужели вы не узнали его? Неужели вы не догадались, кто это?
Юрий недоумевал, раскрывая все больше и больше свои огромные глаза. Кто же это мог быть, этот удивительный человек?
– Голубчик, да ведь это Рубинштейн. Понимаете ли, Антон Григорьевич Рубинштейн! И я вас, дорогой мой, от души поздравляю и радуюсь, что у меня на елке вам совсем случайно выпал такой подарок. Он заинтересован вашей игрой…
Реалист в поношенном мундире давно уже известен теперь всей России как один из талантливейших композиторов, а необычайный гость с царственным лицом еще раньше успокоился навсегда, от своей бурной, мятежной жизни, жизни мученика и триумфатора. Но никогда и никому Азагаров не передавал тех священных слов, которые ему говорил, едучи с ним в санях, в эту морозную рождественскую ночь, его великий учитель.
1900
РАССКАЗЫ АРХИМАНДРИТА ПАВЛА ГРУЗДЕВА
ЛЕСНАЯ ЛИТУРГИЯ
Разные людские потоки в разные годы лились в лагеря - то раскулаченные, то космополиты, то срубленная очередным ударом топора партийная верхушка, то научно-творческая интеллигенция, идейно не угодившая Хозяину - но всегда и в любые годы был единый общий поток верующих - "какой-то молчаливый крестный ход с невидимыми свечами. Как от пулемета падают среди них - и следующие заступают, и опять идут. Твердость, не виданная в XX веке!" Это строки из "Архипелага Гулаг".
Словно в первые христианские века, когда богослужение совершалось зачастую под открытым небом, православные молились ныне в лесу, в горах, в пустыне и у моря.
В уральской тайге служили Литургию и заключенные Вятских исправительно-трудовых лагерей.
Были там два епископа, несколько архимандритов, игумены, иеромонахи и просто монахи. А сколько было в лагере верующих женщин, которых всех окрестили "монашками", смешав в одну кучу и безграмотных крестьянок, и игумений различных монастырей. По словам отца Павла, "была там целая епархия!" Когда удавалось договориться с начальником второй части, ведавшей пропусками, "лагерная епархия" выходила в лес и начинала богослужение на лесной поляне. Для причастной чаши готовили сок из различных ягод, черники, земляники, ежевики, брусники - что Бог пошлет, престолом был пень, полотенце служило как сакос, из консервной банки делали кадило. И архиерей, облаченный в арестантское тряпье, - "разделиша ризы Моя себе и об одежде Моей меташа жребий... "-предстоял лесному престолу как Господню, ему помогали все молящиеся.
"Тело Христово примите, источника бессмертного вкусите", - пел хор заключенных на лесной поляне... Как молились все, как плакали - не от горя, а от радости молитвенной...
При последнем богослужении (что-то случилось в лагпункте, кого-то куда-то переводили) молния ударила в пень, служивший престолом - чтобы не сквернили его потом. Он исчез, а на его месте появилась воронка, полная чистой прозрачной воды. Охранник, видевший все своими глазами, побелел от страха, говорит: "Ну, вы все здесь святые!"
Были случаи, когда вместе с заключенными причащались в лесу и некоторые из охранников-стрелков.
Шла Великая Отечественная война, начавшаяся в воскресенье 22 июня 1941 года - в День Всех Святых, в земле Российской просиявших, и помешавшая осуществиться государственному плану "безбожной пятилетки", по которому в России не должно было остаться ни одной церкви. Что помогло России выстоять и сохранить православную веру - разве не молитвы и праведная кровь миллионов заключенных - лучших христиан России?
Высокие сосны, трава на поляне, престол херувимский, небо... Причастная зековская чаша с соком из лесных ягод:
"...Верую, Господи, что сие есть самое пречистое Тело Твое и сия есть честная кровь Твоя... иже за ны и за многих проливаемая во оставление грехов..."
САМЫЙ СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ
Много написано в XX веке об ужасах и страданиях лагерей. Архимандрит Павел уже незадолго до смерти, в 90-х годах нашего (уже минувшего) столетья, признался:
"Родные мои, был у меня в жизни самый счастливый день. Вот послушайте.
Пригнали как-то к нам в лагеря девчонок. Все они молодые-молодые, наверное, и двадцати им не было. Их "бендеровками" называли. Среди них одна красавица - коса у ней до пят и лет ей от силы шестнадцать. И вот она-то так ревит, так плачет... "Как же горько ей, - думаю, - девочке этой, что так убивается она, так плачет".
Подошел ближе, спрашиваю... А собралось тут заключенных человек двести, и наших лагерных, и тех, что вместе с этапом. "А отчего девушка-то так ревит?" Кто-то мне отвечает, из ихних же, вновь прибывших: "Трое суток ехали, нам хлеба дорогой не давали, какой-то у них перерасход был. Вот приехали, нам за все сразу и уплатили, хлеб выдали. А она поберегла, не ела - день, что ли, какой постный был у нее. А паек-то этот, который за три дня - и украли, выхватили как-то у нее. Вот трое суток она и не ела, теперь поделились бы с нею, но и у нас хлеба нету, уже все съели".
А у меня в бараке была заначка - не заначка, а паек на сегодняшний день - буханка хлеба! Бегом я в барак... А получал восемьсот граммов хлеба как рабочий. Какой хлеб, сами понимаете, но все же хлеб. Этот хлеб беру и бегом назад. Несу этот хлеб девочке и даю, а она мне: "Hi, не треба! Я честi своеi за хлiб не продаю!" И хлеб-то не взяла, батюшки! Милые мои, родные! Да Господи! Не знаю, какая честь такая, что человек за нее умереть готов? До того и не знал, а в тот день узнал, что это девичьей честью называется!
Сунул я этот кусок ей под мышку и бегом за зону, в лес! В кусты забрался, встал на коленки... и такие были слезы у меня радостные, нет, не горькие. А думаю, Господь и скажет:
- Голоден был, а ты, Павлуха, накормил Меня.
- Когда, Господи?
- Да вот тую девку-то бендеровку. То ты Меня накормил! Вот это был и есть самый счастливый день в моей жизни, а прожил я уж немало".
Тещино благословение
И. А. Беспалова
Двадцатичетырехместный автобус «Пазик» проходил через Покровское в восемь часов утра. На нем и уехал директор школы Юрий Никитич. Около одиннадцати он был уже в областном центре. Здесь ему предстояло обойти несколько кабинетов управления образованием, куда его привели дела службы.
Пока обошел нужные ему комнаты, вымотался за несколько часов так, как у себя в школе и за месяц не уставал.
Когда перевел дух и глянул на часы – стрелки показывали уже 15.10. Еще надо было заехать к теще хотя бы на часок. Иначе жена не поймет его. Да он и обещание дал, что навестит обязательно ее маму. Обратно «Пазик» отправляется в 17.40, билет на него лежит в кармане, в запасе оставалось два с половиной часа.
От центра, где Юрий Никитич находился в эту минуту, доехать до тещиного дома проще всего было трамваем, а от тещи до автовокзала – автобусом. Едва он подумал о трамвае, как тот, будто по щучьему велению, тут же и подкатил. Буквально через полчаса Юрий Никитич прибыл к теще. Отношения между ними всегда были хорошими, и Тамара Сергеевна зятю обрадовалась. Когда услышала, что редкий гость заглянул на часик, заторопилась накрывать на стол, расспрашивая попутно, как поживает Наташенька, как внуки.
Пятнадцать лет назад Наташу после вуза направили в село Покровское по распределению отдела народного образования. Здесь она познакомилась с историком Юрием Никитичем, они полюбили друг друга и поженились. Завели свой дом, огород, небольшое хозяйство, дети пошли – сначала родился мальчик, потом девочка, и Наташа домой в город почти не приезжала. Зато Тамара Сергеевна, выйдя на пенсию, проводила в Покровском каждое лето по два месяца. Она с удовольствием копалась в огороде, собирала ягоды, сушила травы, возилась с внуками. Возвращаясь в город, говорила всем, что отдохнула, как на курорте.
За супом Юрий Никитич выпил две рюмки водки, слегка разомлел и с куском жареной рыбы управлялся уже не так торопливо, передавая теще сельские новости.
Когда настал черед пить чай, гость, глянув на часы, ахнул и подскочил: до отправления автобуса оставалось 55 минут. Тамара Сергеевна сказала, что без чая она его не отпустит. Но чай был таким горячим, что, хлебнув его, Юрий Никитич отказался чаевничать. Теща принялась уговаривать зятя, что успеется ему, тут до автовокзала ехать каких-то двадцать минут, а если сесть на коммерческий автобус – в два раза подороже, но зато без толкотни и быстрее, – так вообще минут за пятнадцать доберется.
Чтоб не обидеть гостеприимную тещу, Юрий Никитич, нервничая и обжигаясь, выпил все-таки стакан чая и сразу начал одеваться. Тамара Сергеевна собрала гостинцы внукам и дочери, зять сунул все в сумку, поцеловал тещу в щеку и нахлобучил шапку.
– Погоди, Юра, – остановила его Тамара Сергеевна. – Дай-ка я тебя благословлю на дорожку. Сними шапочку-то.
Он сделал раздраженный вздох и, скрепя сердце, подчинился. Тамара Сергеевна осенила его крупно трижды крестом, шепча про себя какие-то слова, и закончила вслух: «...даруй, Господи, Ангела Хранителя, Ангела сопутешественника. Ну, с Богом!»
Юрий Никитич в ту же секунду выскользнул за дверь и бегом-бегом помчался по лестнице вниз – вызывать лифт на седьмой этаж времени не было. Тамара Сергеевна прошла в кухню к окну, провожая зятя взглядом, готовая помахать ему рукой, но, пересекая двор, он даже не оглянулся, раздраженный тем, что теща сильно задержала его своим назойливым угощением. Да еще с этим... благословением, когда каждая секунда дорога.
В Бога теща уверовала в последние лет 7–8, когда стала появляться в продаже духовная литература; образованный человек, она постоянно покупала и читала книжки по Православию, начала ходить в церковь, окрестила внуков, и все сокрушалась, что Наташенька с Юрой живут невенчанными, а это, считай, все равно, что в блуде. Они и сами уже подумывали обвенчаться, но как-то все оттягивалось это дело, хотя храм в Покровском отдали верующим, и теперь не надо было куда-то ехать, чтобы креститься или обвенчаться. Как историк, Юрий Никитич интуитивно угадывал спасительное значение религии в истории народа, но сам – дитя атеизма – себя пока не мог переломить, чтоб стать с женой под венцы: учителя, все-таки, – думал он, – стыдно как-то; скажут: вот в партии когда-то был, теперь в церковь пришел. Смеяться еще начнут. Что в этом приятного?
Не добежал он шагов десяти до остановки, когда нужный ему автобус захлопнул двери и отошел. Не хватило секунд как раз из той минуты, которую отняла теща своим благословением. Но, на его счастье, тут же подкатил «Пазик» с шашечками. Вспомнив слова тещи про коммерческий автобус и заметив на табличке слово «Автовокзал», он, не раздумывая, вскочил в салон. Пассажиров было всего человек шесть. Юрий Никитич сел и, купив за три рубля билет, немного успокоился: в запасе у него оставалось ровно полчаса: если автобус будет идти даже двадцать пять минут, а не пятнадцать, то должен спокойно успеть. Вот точно на таком же автобусе он приехал утром в город.
Неожиданно «Пазик» свернул в противоположную сторону, Юрий Никитич аж подскочил и спросил у кондуктора, почему автобус пошел в другом направлении? Она успокоила, что доедет, и заметила, не укоряя:
– Разве не видели, в маршруте указано: идет через цирк?
В одном ряду с Юрием Никитичем – через проход – сидел крепкий полный мужчина лет под пятьдесят, одетый в военную цвета хаки форму, лишенную знаков различия. Он был изрядно под хмельком и пытался игривым разговором привлечь к себе внимание молоденькой симпатичной кондукторши. Он уговаривал ее присесть рядышком с ним, поздравлял с праздником, потом стал добиваться, чтоб и она его поздравила, но тщетно.
Девушка ушла от пьяного подальше, и он переключил свое тяжелое внимание на Юрия Никитича.
– С праздником! – сказал он учителю, рассматривая его задирающим взглядом и с подозрительностью.
Юрий Никитич вспомнил – сегодня был День милиции; ему подумалось, что человек в форме имеет какое-то отношение к празднику, видимо, бывший работник милиции или внутренних войск, а сейчас на пенсии; может, работает охранником в каком-нибудь офисе или ларьке.
– С праздником! – повторил пьяный с нажимом и угрожающе засопел.
Юрий Никитич равнодушно ответил, что это не его праздник. Крепышу такой ответ не понравился, мышцы лица его дрогнули и окаменели, глаза сощурились прицельно.
– Ничё, волки, скоро вас будут стрелять, – пообещал он сквозь зубы. И неизвестно, какой бы оборот принял этот напряженный разговор, но в распахнувшуюся на остановке дверь вошли три женщины респектабельного вида, две уселись впереди «майора», как Юрий Никитич про себя назвал пьяного, и тот, увидев дам, плотоядно расплылся, сразу сосредоточил все внимание на них.
Тут учитель заметил, что автобус еще раз повернул вправо, удаляясь от автовокзала в противоположную сторону все больше. Это вызвало новый прилив беспокойства. Он еще раз спросил кондуктора, куда они едут, почему не на вокзал и даже не к цирку, как было обещано до этого поворота. Кондуктор на удивление доброжелательно пояснила, что их маршрут проходит по улицам Макаренко, Тургенева и Дружбы. Жалобным тоном он сказал, что у него билет на междугородный автобус на 17.40 и что опаздывает на автовокзал, остается всего двадцать минут до отправления.
– Так вам надо было сесть на «67-Т» или на «1-Т», – подсказала девушка.
Да какая польза была ему теперь от такого совета. Видя, как встревожен пассажир, она прошла к водителю и стала ему что-то говорить; может, просила ехать побыстрее, подумалось Юрию Никитичу. Но ехать быстрее не получалось, рабочий день кончился, улицы были забиты транспортом, от остановки к остановке автобус все больше заполнялся пассажирами и скоро был набит уже битком. Учитель стал подумывать, как ему теперь еще и выбраться отсюда в этакой давке.
Оставались считанные минуты, но автобус на каждом перекрестке, как на беду, попадал под красный сигнал светофора. Юрий Никитич весь кипел внутри и ругал тещу. «Вот благословила, так благословила, – бормотал он раздраженно, – ведь если б он успел на тот автобус, что ушел перед самым носом, он бы теперь уже давно был на вокзале. – Ну, благословила!»
За семнадцать лет работы в школе нервы его заметно сдали, и в быту выдержки ему порой не хватало. В школе, перед детьми, держался.
С трудом он протиснулся к выходу, на нужной остановке с трудом вырвался на улицу. Осмотрелся и, определив в какую сторону бежать к автовокзалу, помчался. К немалому огорчению, предстояло еще одолеть подземный переход, превращенный в тесный базар.
«Вот благословила, так благослови-и-ла», – бормотал он, уже играя желваками.
Между тем, стрелка на часах перевалила минуту отправления автобуса, и Юрий Никитич мысленно заклинал водителя задержаться на минуту-другую и очень надеялся на это.
Десятая площадка была пуста, Юрий Никитич сразу смекнул, что автобус ушел. Оно и понятно: ненастный ноябрьский вечер, все торопятся домой, Женя (лихого шофера он знал по имени, много лет колесит через их село) отчалил строго по расписанию.
«Ну, благословила! – простонал Юрий Никитич с досадой, а дальше зло добавил. – Да плюнуть надо было на этот чай!» Теперь вот придется терять сутки. А это в его планы ну никак не входило. Либо утром надо ехать на электричке до Кунгура, а там шестьдесят километров – на автобусе. И все равно раньше часа дня в Покровское не попадешь. А так – в восемь часов сегодня вечером, ну, может, в начале девятого, был бы дома.
Ничего не оставалось огорченному пассажиру, как идти сдавать билет в кассу, изрядно потеряв в деньгах. А дальше что? Возвращаться к теще, чтоб заночевать? «Благослови-и-ла!»
Сдав билет, он подумал-подумал и решил ехать не к теще, встреча с которой была бы теперь неприятной и тягостной, а к давнему институтскому товарищу, с которым они до сих пор поддерживали отношения редкими письмами.
Андрюха встретил так хорошо, что, проведя с ним в разговоре время далеко за полночь, Юрий Никитич уже не жалел, что отстал от автобуса.
Утром он ни свет ни заря засобирался в дорогу. Вначале ехал два часа на электричке, потом на автобусе, и в 13.10 был в своем селе.
Пока шел по улице к дому, встретились несколько односельчан; они останавливались перед ним и замирали, а поздоровавшись, еще долго стояли, провожая его взглядом. Вначале он этому значения не придал, но когда и второй, и третий человек при встрече с ним повели себя так же странно, его пронзила мысль, от которой екнуло в груди: кажется, что-то недоброе произошло? Сердце заколотилось. В дом он почти вбежал.
Наташа, к его удивлению, была в этот час почему-то не в школе; вся заплаканная, она посмотрела на него, как, наверное, смотрят на привидение.
– Наташа! – воскликнул он, обмирая. – Что случилось?!
Вместо ответа она бросилась к мужу и, рыдая, вцепилась в него. С ней была истерика. Не скоро Юрий Никитич, теряясь в страшных догадках, связанных с сыном и дочерью, добился от жены объяснения.
Оказывается, «Пазик», на котором он должен был вчера приехать домой, столкнулся на мосту с «Камазом», груженным углем; отброшенный ударом, автобус пробил ограждение моста и рухнул в реку. Пассажиров, говорят, было немного, но все ушли под воду, никто не выплыл. Когда утром страшная весть облетела Покровское, Наташа решила, что муж ее погиб, потому и не приехал.
Юрий Никитич был так потрясен услышанным, что долго не мог оправиться от шока и только бормотал: «Вот это да! Вот это да!» А мысли, подобно молниям из тяжелой грозовой тучи, метались, выхватывая беспорядочно и пытаясь увязать события прошедших суток и даже отдаленные эпизоды его жизни.
Когда немного успокоился, рассказал Наташе, как опоздал на автобус, сдал билет и заночевал у Андрея.